Николай СМИРНОВ
г. Мышкин


НА ВОЛЖСКОМ БЕРЕГУ
                                Рассказы


ИЗБУШКА У ПАМЯТНИКА
     Шел по проулку:   в темноте ноябрьской белеют лишь развилки вершин старых берез да в избушке маленькой окна вспыхивают вишневым и розовым, нездешним, как у Бабы Яги, и музыка — будто белье вальком колотят. Так странно. Наверно, внучек приютился у бабушки… Новый «праздник согласия»  отмечает…
    Через несколько лет я снова остановился у этой избушки днём. Её будто оттеснил на обочину памятник погибшим на войне местным жителям. Это на Советской — она выходит тем проулком  на волжский бульвар. 
    Ветер тащит прошлогоднюю листву, дует сильно, сегодня необычно теплый апрельский день,   но от ветра здесь холодно, ясно, пусто, голо — как в огромном сне. И  стоит этот старинный вросший в землю домик: оконышки над  самой землей, выбиты —  видны внутри черные, словно бархатные стены — так сильно всё закопчено сажей: дощатая обивка, кирпичи печки не побеленной; очень бедно, утло. В одном окне — постель, распотрошенные матрацы и ватные одеяла; в другом  —  какое-то тряпье, стол, заваленный мусором, битой посудой, пробками от бутылок,   глиной.  Сюда, верно, забираются по ночам бродячие люди. Разворочена суденка, (шкафчик для посуды) и в ней —  тоже закопченная, разбитая фарфоровая тарелка…  Жалостью тянет ото всего.  О мимолетности человеческой жизни — говорит черное это вместилище. А как, должно быть,  горевала бабушка по каждой мелочи обиходной. И где тот внук или внучка с их музыкой цветной, как вальком белье колотят?…
    Отсюда выворотили, как из раковины, тепло жизни.  Это логово  почернело, разрушилось —  оставить бы его, как музей, рядом с памятником  погибшим воинам  на улице Советской.  Хозяйка избушки, старуха больная одинокая умерла, её тело, не отмытое от сажи, похоронили за счет «городского поселения» (так теперь называют районный центр), а весь её скарб собрали и отвезли на свалку.           Остался полиэтиленовый мешок со старухиной чистой одеждой  и  старое,  вынесенное в сени одеяло. Дочка-пьяница  хотела пожить в избушке и, побрезговав,   в сумерках  бросила   все это тряпье  за углом улицы на берегу   ручья…
    Весь весенний серый день шел дождь. Под старыми обрубками ив бурлит по камням городской, мутный ручей и, где впадает в Волгу, разливаясь, натягивается серым полотном, водит в воде затопленными, уже зазеленевшими ветками ивы.    Только шум ручья глухой, сточный — не такой, как у свободной воды,   вода грязная, как после стирки. Воздух мягкий  пробудился, и  потеплели, ожили  у ручья тела старых ив в морщинистой, омертвевшей коре.  Лишь весной, в  такие краткие дни, улавливается это  — обычно древесную жизнь так не чувствуешь. Все сливается в одно, приживляется друг к другу, теплеет, и воздух сам оживает.   
     И тут лежит на виду этот прозрачный мешок со старухиным бельем  и зеленое старое стеганое одеяло в коричневых следах кала. И этот ком цветной, странный на голом берегу, тоже сливается с весной и растворяется в общем умягчении пробуждающейся жизни;  и что-то повествует понятное только грязному снегу, камню и  сырой  сгнившей траве. Хочется вслушаться, понять глаголы этого смысла, тающего в нежном маревке, льнущем к старым ивам и щеголеватым голым еще березкам. Весной же  сильнее чуется, как  вся природа внутри своей   мировой утробы наощупь касается твоих мыслей  и   осязает тебя  там, в себе, в  сновидении своем, в котором ты   видишься ей со своим  обиходом. И, как избушка эта у памятника, вся Русь серединная,  разоренная — вслушивается, силится понять свой нарастающий смысл своей беды: вечером в окне у соседей   в новом каменном доме — могильный сверкает голубой свет: смотрят телевизор.  


СЕРАЯ МЕТЕЛЬ
    На улице февральские сумерки. Серая вечерняя метель лениво вскидывает жгуты снега навстречу — углаживает накатанную до скользины   дорогу. По обочине медленно продвигается хилая фигура с палочкой и рюкзаком за плечами. Черного сукна тужурка, каких давно не носят, тряпичная ушанка внахлобучку, огромные валенки с галошами и толстые защитного цвета ватные штаны. Они будто пустые и не гнутся в ходу, точно передвигаются сами, настолько тонки и немощны ноги идущего человека. Это Анатолий Закурин, Тёха, как его называют попросту.
    Пока были силы, работал он на сельских стройках. «А пойдемте, ребята, говорил, ударяя на конец слова: фундаменты делать!» То есть копать траншеи, а потом снова забрасывать песком, бутовым камнем и заливать цементным раствором из железного корыта. Опершись на лопату передохнуть, Теха устало жалел: «Рыли-рыли, а теперь — заваливаем». Работа эта тогда была на стройке самой тяжелой, но хорошо оплачиваемой.
    А после шестидесяти лет он сильно ослаб, да и глаза у него с рождения видят плохо. Я подошел к нему, поздоровался, он меня едва узнал, долго заводил маленькое лицо на сторону, моргал, моргал  веками из-под заиндевевшего козырька: «Колька, ты?» Пошли мы с ним в сырой, темной метели на слезящийся фонарный свет. Он кондылял в бывший райисполком, в социальную службу, узнать  что-то про свою пенсию.
    Жена у него умерла, дети не задались, сын пьет — жаловался он на жизнь. Но бодро прибавил: «В моем возрасте есть которые еще и… !» (Все от жизни берут, переведем так). В кармане тужурки у него торчала початая бутылка водки: купил с пенсии. Зашли в коридор бывшего райисполкома, на старовидном сукне  одежины растаявший снег ярко засиял каплями. Отвернувшись в темный угол, заглотил из горлышка. Губы замокрели, выступили на лице, остальное — сплошные коричневые морщины. Щели глазные придавлены веками.  «Из-за глаз»  в армию  —  призывался он как раз после войны —  его не взяли.  Зато попал за железные двери — «из-за девчонки»… 
    «Закурин, давай выйдем, закурим!»  —  сказал ему на деревенской «беседе» соперник. А он сопернику в ответ нож показал, складешок: «У меня рука не дрогнет!» Ничего не сделал, только показал. А потом убежал, двое суток у подружки той девчонки в подполье сидел. Нашли, дали пять лет. Когда его увозили в Рыбинск, он, стоя в кузове автомобиля, на всю деревню запел: «Расцветали яблони и груши!»..
    Отправили в лагерь на Шексну кряжи в берег катать. Там в 1948 году он чуть не умер от голода. Он рассказывал, что договорились заключенные и легли все между бревен, отказались  работать. Все равно не кормят: так и так — смерть! Прилетела комиссия на самолете из Москвы — начальника лагеря расстреляли. Стали кормить лучше... Правда или нет —  кто теперь проверит?..
    Так, ничего и не узнав про пенсию, мы снова на улице, идем к магазину:
   — Я пришел из лагеря, у меня был наган и нож, рубашка-косоворотка синяя, в полоску,  —  продолжает он.  —  Подпоясывался красным кушаком. В сельском ресторане — мне ни слова поперек! Знали: у меня рука не дрогнет! Я — любого! — он с театральной ноткой в голосе  делает боевое движение своей костлявой рукой в разлапистой голице…
     — А где ты ногу-то повредил?
     — А раз вышел из ресторана, пошел по тропке в деревню, да поустал что-то. Сел на камешек отдохнуть, а трактор мимо ехал, тракторист был пьяный  —   зацепил меня гусеницей… Потащило, приломало всего, —  голос его стал жалобным, в уличной тени лица под шапкой совсем не видать. Лишь рот, выпуская слова, чернеет. Метель закурилась — нахлестами, наскоками гонит от магазина. Ушел он в нее, чернея спиной с рюкзаком,  и с тех пор пропал из моей жизни навсегда. И вот напомнила мне его через много лет такая же февральская метель, будто нанесла его слова оттуда, где скопился  наш несчастливый, деревенский мир-народ. Ушел и Закурин туда в негнущихся, спецовочных ватных штанах. Рука не дрогнула…  Теперь  на какой-нибудь опушке лесной стала душа его глазастой, осторожной пичужкой.
    «Когда человек умирает, дыхание его на что-то переходит, на птицу или на дерево». В это еще верили  старухи в той деревне на Волге, где родился Анатолий Закурин.  Давно  и деревня та умерла, перешло ее дыхание на что-то — может, на эту февральскую, серую, бередящую память метель.


ОХОТА НА СОХАТОГО  
    Темное, осмяглое  утро, октябрьский ветер   вздыхает в верхах берез. Погода такая угрюмая, что, кажется, будто стояла она всегда, и всегда стоять будет. В такой  мглистый, неверный день за селом  Воскресенским был убит приезжий охотник. Застрелил его приятель, Малеев:  вместе  учились  в здешней  школе. За селом бурый, в черных пятнах перелесок — и такое же, точно разлагающееся в сером воздухе, в бурых и черных пятнах, заброшенное поле. Большие сорняки стоят закорючками. К ельнику за полем льнет туман, и ели кажутся живее, будто они надумали этот туман, надышали из себя, под ними безмятежно тихо и сумеречно…  
     Иду в серый, потерявший очертания день, и остро представляется, как   в лесу Малеев поджидал сохатого…  От долгого ожидания человек кажется сам себе своим отслойком, вся душа уходит во внешнее. Только рука на курке, только дерево впереди, только сейчас-сейчас-сейчас… Сам ты где-то за этим «сейчас», и все приближаешься  сам к себе, замерев на внешнем, и приблизиться не можешь… И никогда не приблизишься в кажущейся долготе жизни, в ее тягучей будничности.
 
    Голова четырехугольная, тяжелый, плечистый, высокий. В молодости Малеев отсидел срок за деревенскую драку, вернулся в село, ему хотелось, чтобы жена у него была культурной, умела считать на счетах. И он этого добился. Несколько лет назад она стала председателем  сельхозкооператива. Они еще летом, когда одноклассник гостил у них, договорились тайно убить лося и поделись мясо. Он уже не первый раз так делал со сторожем скотного двора из Плашкина. Кто и знал в селе об этом, боялись Малеева и его жены — не выдавали.  На микроавтобусе одноклассника, пока не рассвело, покатили из Воскресенского. Домишки, голые деревья — все казалось темным, диким, и только голизна асфальтовая в свете фар взблескивала, как живая. Но скоро пришлось съехать с нее в это большое,  унылое поле, потом в лесок, погруженный в сырую мглу. Тут из города однокласснику позвонила по мобильнику жена. Он успокоил ее, что все в порядке. Несмотря на лысину, выглядел он моложаво, бывший директор солидной автобазы, теперь он  занимался торговлей. 
       Тут деревни пустые, где два, где четыре жителя. Одна, Глазово — вовсе мертвая. Дома стоят, но никто в них уже не живет. Учительница из  Воскресенского даже водила детей сюда на экскурсию, как в музей. Одна, особенно вечером, да без собаки, в мертвую деревню заходить боялась.  Здесь, припрятав на задворках   микроавтобус, они присели на чурбаки у ящика из-под консервов. Рассвело, но утренний свет почти ничего не изменил вокруг, таков был серый, незрячий день октября, будто природа  ни на что не хочет смотреть. Они  поджидали  сторожа из  Плашкина, договорившись, что тот, чтобы не вызывать подозрений, приедет сюда на велосипеде. 
     Сторож уже катил между сосен  и ему в толкотне мыслей примнилось, что у куста кошечка рыжая, соседская мелькнула… «Это безымень лесная: то крикнет, или поглумится кто, будто внутри у тебя. Будто есть она, а будто нет ее»,  —  не удивился он, тут же забывая об этом… 
     За стеной бурых, точно железных лопухов и лебеды, все трое выпили водки.  Одноклассник был очень весел, черные жуликоватые глаза, осмягшие от  хмеля,  сквозь запотевшие очки смотрели любовно. Сторож в бушлате, перешитом из шинели,  в древнем армейском кителе, когда-то подаренном ему сыном,   суетился, вино крепко ударило ему в голову: «Жаль собаку нельзя пустить,  —  все повторял возбужденно он. — Надо идти котлом! Зверь он тута, я видел!»  Собаку же нельзя было пустить потому, что боялись шума — глаза и уши и в лесу есть. «Пора бы идти уже»,   —  подумал, скучая, и Малеев. Но одноклассник  принялся  вспоминать, какой здесь была жизнь двадцать лет назад, когда они учились   в школе. Спрашивал про разных людей и удивлялся, что и тот уже умер, и этот.
     Оживление после первых стопок прошло. Присели еще к ящику, подобранному на дворе заброшенного дома, выпили.
    — Осень нынче темная, дикая, как ночь,  — заговорил другим, усталым тоном сторож.  — Был пастух, и лес жил. А как грибов было! Особенно белых, у нас их коровками зовут.  Потому что траву выкашивали. Стадо по лесу гоняли. Теперь и коров сдали на мясо. Скоро и наш скотный двор похерят. Теперь все заросло. Осока по грудь. Пастух у нас здесь, Миронов Толя, сейчас уже старый, не видит ничего. Катаракта у него на глазах…
  — Эта операция простая, срежут! — закончил растобары Малеев, и они, вытянувшись котлом, как говорил сторож, с ружьями наизготовку разошлись в поисках сохатого.
    …Малеев медленно, вразвалку шел впереди: с таким же нехолодным, темным туманом в пустыне души —   как и в перелесках и по закраинам заброшенных, заросших полей. «Осень-то нынче, как ночь»,  —  эти слова сторожа  завязли у него в уме. В пасмурной осени, в ее туманах нынешних было действительно что-то ночное, темное.  Но Малеев в своем лягушечьем, пятнистом костюме шел, как в мешке, отдельно от мира, и от этого ему было так тепло и уютно.     Он очень гордился своими собаками, и думал про  то, как она понятлива, его  лайка. Удивляла собака, ее взгляд, движения глаз и тела — мерцали внутри, в тумане памяти, занимали, и от этого ему делалось еще уютнее. Эти образы ветвились и уводили куда-то из пустыни ожидания, и он шел, приживаясь к черным, голым, одинаковым осинкам. Рыхлый осиновый пень уставился в него надолбой…  Малеев  ждал, и в этом ожидании уже не ощущал себя, или себя ощущал так же тупо, в одно с этим косым, черным, рыхлым пнем, с этой сухой, жесткой травой. Бурые, ржавистые пятна папоротника расплывались по ней. То вдруг  место их занимали руки, державшие ружье наизготовку, то душа снова из внешнего уводила его в  созерцание самой себя,   как в мешок.  
    И все темнее становился день. Но вот  листья за спиной, вверху березы, так громко и странно вдруг шурукнули. Будто кто-то пробежал там по серой массе неба… И еще раз шурукнуло так же вспугчиво — хоть стреляй туда. Прошурукало и отдалось где-то, будто внутри, его же голосом:  ке-ке-ке! И тут же он почуял, что это смятение, охватившее его, сопровождают шаги — тупые, какие бывают у копытных… Черная, влажно обомшелая ива… и  сквозь эту стволистую голую иву он увидел черную лопату рогов. Пухнуло, как само, туда в серость, брызнуло огнем через болотце, где, окружая иву, тускло в изношенном золоте желтели небольшие березки. А это был человек, одноклассник Козин, с которым  час назад выпивали водку, он еще спрашивал: «что тебе подарить на день рождения?» 
    Упал сразу же в серую траву, в листву, под березками — и почти не видно, только рюкзак горбом. И стало еще тусклее и тише, будто ничего не случилось. Кепка валялась рядом. Перевернул его Малеев — лицо красное, изуродованное, как в маске  — попал прямо в голову. «У меня волосы шевелком зашевелились!» — потом рассказывал всем сторож из Плашкина.  Когда утихли первые вскрики подошедшего сторожа:  «Иди, вызывай милицию,  —  приказал Малеев, —  я человек мозолистый»… Он не договорил, как от боли в груди, открыл широкий рот…
    Слепой, темный день стоял вокруг и точно чуял  осязанием осени смерть, и все страшное, что случилось, но не видел въявь, зряче, и томился; та же слепота и внутри — у людей;   она же и  в них мучится и на ощупь пытается понять. И теперь вот, будто  все ожидает, ожидает  ответа, и такой  невыносимой кажется эта тягучесть… Эта кажущаяся долгота жизни. 


ОКУНИ
    Мать у нее была   непутная: прижила двух дочек  от разных отцов и осталась одна. Валя Пряхина или Пряха, как её звали одноклассники  — старшая. Обычная, скучноватая девчонка: лицо круглое, как у куклы, с  черной челкой. Глаза  яркие, но равнодушные, как из черного стекла. Вялая,  тихоголосая, училась на тройки. В восьмом классе, последнем для неё в школе, сидела за одной партой с мальчишкой в очках, заботливо  исправлявшем ей ошибки  в тетрадке по русскому языку. 
    Внезапно в городском саду, где по вечерам на танцплощадке по субботам играл духовой оркестр, её увидели под ручку с русокудрым Мишей Лубовым. Родители его, партийные работники, уже в зрелые годы как-то очень скандально развелись в соседнем райцентре: и отец и мать завели новые семьи, а Мишу пятнадцатилетнего привезли к бабушке: живет на воле на своей,  —  говорила  про него  старушка-соседка. Позднее Миша получил права шофера. Пряха — она года на три его помоложе — стала к нему приходить, ночевала. Бабушка, сидя за старинной прялкой и прядя шерсть, старчески подрагивая головой в черном платке, мирно удивлялась, что  «раньше парни к девкам ходили, а теперь наоборот — девки к парням сами бегают! И на кровать прямо…» 
   Шоферу она нравилась сначала, чем? Да и разве она плохая? Округлилась, тихонькая. Рот немножко плаксивый, длинный, губа нижняя толстовата, но не портит, а скорее, приманивает томно. Смуглые щеки — яблочками… Но потом шофер забоялся, что она забеременеет. Собираясь в субботу в городской сад на танцы, выпив залпом тонкий стакан водки и запив козьим молоком, пьянея, хвалился и жаловался друзьям молодцевато: «Валька как пристанет — тянет за рукав, пойдем!  Не знаю, как от нее отвязаться»…
    Отвязался  — вышла замуж за слесаря  Котикова.  Котиков недавно из армии, познакомился с ней на пароме, она ехала  из лесу с кузовком клюквы. Сухощавый, чернявый, с  добродушными глазами.  Достал из заскорузлой сумки полбатона: брал на подкормку рыбе — и стал, отщипывая, бросать чайкам вверх. Они с ребячьими криками налетели, раскидывая длинные, узкие, красиво выгнутые крылья: держась в воздухе, желтоклюво, без промаха подхватывали белый мякиш, свисали все ниже, жаднее, потешая пассажиров; бледное солнце на их гладком снежном оперенье упруго блестело. Пряха смотрела со своей скучной полуулыбкой, склонив голову на бок. Темные к осени, будто железные волны, тускло взблескивали за бортом…  
   — Им только давай, солощие! —  радовался азартно он. Валя сразу ему понравилась.
    Котиков простоватый, из деревни, но дельный,  любил рыбу ловить. Сирота — мать с отцом рано умерли. Прожили с Валей почти пять лет мирно. Детей не нажили… 
    И вот зимой, в угловом деревянном домике с сугробным огородом за дощатым черным забором —  у них случилась драма… Разговоров по этому случаю полугласных, за спиной, было много, но все они утихли со временем: отложились в ил и тину на дно бытия  райцентра.
     В выходной, в субботу Котиков с утра ушел на рыбалку: блеснить. Пряха грустно кивнула: когда придешь?.. 
    Последний день в жизни или перед большой бедой — запечатлевается в душе, чтобы потом могла бы она увидеть много признаков того, что всё, казавшееся случайным и в природе и в милых домашних вещах, даже твой старый ножик-складешок — все случайные вроде бы обстоятельства точно предупреждали об опасности. А ты, если остался жив, прозреваешь душой — видя внутренний облик дня, мира,  призывавшего тебя: не ходи, не делай!.. Но это, если ты останешься жив. Котиков же не уцелел…  И едва он вышел за калитку, день тот,  будто оглядел, окинул предупреждающе своим светом его, и он, точно не чуя этого, просто так  остановился будто захотел покурить.  В разгар зимы утром  тени у домов и деревьев глубже, а сами сугробы на чистых местах — серо-синие: еще не проснулись, не очнулись от того, что им там, в ночном сне привиделось про Котикова. А он радовался нетерпеливо, что в такой-то день клёв  —   должен быть!  Спустился  по обледенелой лестнице под волжский обрыв. От мостков портомойни пошел по Волге рыбацкой тропкой  наискосок к тому берегу.  Вокруг —  сам свет, кажется, радуется и изумляется простору: переходы, как в радуге, только незаметнее:  густой, райской белизны. Справа —  снежная даль и широта, как матовое, сверкающее блестками зеркало: в кольце   его и небо растаяло, и лесистая кайма растворилась в сияющей дымке. Слева — до церковки в селе лежит простор,  синеет, как подсиненное белое белье, а лесная кайма за берегами — темная. По  раздолью далеко видать, воздух приближает обзор, кое-где помеченный черными  фигурками рыбаков у лунок.  Так и захотелось Котикову уйти  насовсем в этот простор…   
     Конечно, он её уже подозревал… И был случай — летом видели их люди,  Пряху со Щелбаковым: в лесу на свидании. Тоже слесарь из их же цеха. Высокий, сутуловатый, с белесыми напряженными глазами, ходивший вперевалку, выставляя поочередно плечи, самоуверенный, упрямый умник: от него всякого жди!   Говорил он мало, значительно, будто каменный. 
    — Я случайно его там встретила… —  вяло отговаривалась жена. И после этого не раз ругались так, что соседи слышали…   Пряха даже верещала: «Я драться умею!».. 
    «Почему она так грустно кивнула: когда придешь?.. Чего я её к этому существу приревновал?» —   отрывчато спрашивалось у Котикова в мыслях.   И он тревожился невозможностью своей прежней спокойной жизни; но, просверлив буром небывало толстый лед, терпеливо заставил досидеть себя до обеда, и брало на блесну, действительно, хорошо, натаскал окуней десятка полтора. И еще посидел на рыбацком коробе. И все так же волшебно дышал, сиял светом мир, а он уж не чувствовал этого в сетях своих мыслей, подозрений и тревоги, все глубже уходил во тьму их, как рыба подо льдом в илистую, придонную мглу. И стало скучно, как часто бывает, когда клёв уж очень хороший…
   На неделе ему приснился неприятный сон: черная, как у галки-галицы физиономия… Да вроде это и не мужчина, а девка?!  Оно распоряжалось в цехе гильотиной для рубки металла, как своей: «Я рассчитал точный для ножа угол!»… И я к этому существу  я приревновал жену?.. С этой темной мыслью он тогда проснулся в беспомощной злобе, и, очухавшись, постарался забыть сон, напоминавший  про Щелбакова… Это же он на работе про гильотину говорил.  Но сон, как назло, не забывался… 
     Пошел домой.  Окуньки замерзшие  с каменным звуком стукались о бока короба. На середине Волги тишина ледяная стала обжимать: мороз здесь сильнее. А в городе теплее: подходя к калитке, задумался так, что странной,  незнакомой  показалась тропка, которую  вчера вечером до земли расчистил от снега, раскидав его на два высоких отвала по сторонам.  Дверь  закрыта. Пока, теряясь в предчувствии, ждал в сенях, когда откроют, сбросил плащ брезентовый и бушлат на пол, и в чулан даже не убрал. А открыл сам Щелбаков, пытавшийся еще улыбнуться. Скулы тупо выдавались на белесом круглом, как тарелка, лице. 
    Уже успели и одеться…  Работал для маскировки телевизор. Жена сидела, вытянув ноги, на диване,  прикрываясь пледом. Котиков, войдя, сразу упер в него взгляд,  плед этот привел его в неистовство. И столько было в  её позе, в выражении действительно темного, как у галки, лица,  какого-то  каменного   —  даже не презрения, а нечеловеческого превосходства над  мужем,  что ему подумалось отчаянно, злобно: «Пойду удавлюсь!»…  Вслух же закричал сдавленно на них, сипло и бессмысленно: 
     — Что вы делаете?..
    — Мы смотрели телевизор! — эхом, так же бессмысленно  открикнулся Щелбаков.
     И пока Щелбаков обувался, заправлял брюки, в новые, «сапожком»,  ботинки, муж всё над ним повторял бессмысленнее и громче: 
     — Что вы делаете?..
     — Мы смотрели телевизор!..
  И начался крупный разговор… Соседи слышали за стеной, но следователю сказали: мы ничего не знаем! Они — молодые, мы — старые: в их дела не совались…   
     А дальше — кто знает, что там случилось?..  
    Плащ и бушлат, короб с окунями… Щелбаков в сенях обошел их осторожно со   странным, будто не своим уже холодком удивления. На улице никого. Так спокойно, будто ничего не случилось, и одновременно всё: и улица, и заледенелые колеи, и тесом обитый, осевший от старости, но глазастый, в синих наличниках домик напротив — всё затаилось, замерло, уже зная про то страшное, что только что случилось. Умело, крадливо ушел, ничего не слыша кроме шума  крови в ушах: завернул не к домику,  а   к собору, будто бы он, как ни в чем не бывало, гулял, выставляя плечи поочередно вперед,  курил… 
   А Пряха выбежала, упала на отвал, звала на помощь, барахтаясь в вечернем снегу, в том, что сиял из мира, полдня предупреждал, стерег Котикова, а теперь  от туска выросших теней  посерел, и кровь на нём у живота Пряхи казалась черной.  А в комнате, у дивана, муж лежит в зеленых бахилах на валенках, в сером вязаном из овечьей шерсти жилете, и рыбацкий его ножик-складешок торчит в груди…    
     Пряха твердила вяло:
     — Он сам себя зарезал…
    Муж-де ножом ранил её, Щелбаков убежал, а она за ним уползла на четвереньках на улицу. А муж, он думал, что она умрёт — и зарезал сам себя… (Он любил её! — подтверждали и соседи). Она о самоубийстве мужа рассказывала медленно, уходя взглядом в себя, под лёд черных гладких глаз и будто переживая, а на самом деле там было пусто, не было ничего — и эта пустота душевная, плоская, темная,   — отзывалась иногда гримаской странной, медленной полуулыбки плаксивой вокруг длинного рта. 
    Пряха вылечилась, стала открыто жить со Щелбаковым. Он был моложе её на восемь лет. Когда обличали  партийных аппаратчиков в разных привилегиях,  помогла написать Щелбакову-слесарю письмо — сам он не разумел  —  в районную редакцию  на сотрудника, того самого, что в школе сидел с ней за одной партой. И по-прежнему с ошибками: «Раньше бы меня за такое назвали деседентом, — изъяснялся Щелбаков и требовал одноклассника жены уволить: таким не место в печати!»  —  за то, что тот покритиковал в статье   начальство конторы, где Щелбаков слесарил. Пряха, она же и письмо принесла: работала тогда в типографии наборщицей на первом этаже, редакция — на втором. Одноклассник, узнав по почерку авторшу, обиделся. Ведь каждый день встречались на работе и здоровались  приветливо… И в школе ей помогал, ошибки в тетрадке по русскому языку исправлял… 
    Глаза всё такие же, как из черного стекла. Все тот же плаксивый, полногубый рот,   смуглые яблоки щек, нижняя губа простовато и томно оттопыренная. Все та же черная челка, как у куклы. Говорила лениво, будто считывала с учебника скучное, не своё; с тем же ватным выражением, стоя над кассами в темно-синем рабочем халате, набирала бланки и разные инструкции. Лицо её по мере набирания в верстатку выпускало из себя выражение и все пустело. Дожив до пятидесяти годов, она стала сходить с ума.  (Одноклассник потом вспоминал, что  подметил её невнятную странность еще тогда, когда сидели за одной партой).  Посоветовали врачи ходить на прогулку в сосняк.  Ходит туда Пряха между огородов, дальше —  запущенным, заросшим кустами полем, упирающимся в опушку. На кучах картофельной ботвы, на пожухлой траве и кустах ивняка, и в небе над краем сосняка, на всём  мире осеннем такая же лежит   солнечная бледная улыбочка, почти такая же, как и на лице у Пряхи. 
    Ходит мимо одной и той же полоски — и всё смотрит за тын неотводно со своей забытой на лице полуулыбкой, а копающая картошку пенсионерка думает, что Пряха — насмехается, что-то знает про неё, про всех знает, но презрительно умно молчит.  И не здоровается. Недавно  она заблудилась в лесу.  Щелбаков целый день искал её, нашел только к вечеру…
    Лицо обычное, но снизу все заметней выступает эта застылая полуулыбка, будто не своя, чужая, из того мира, где всё уже знают о нас.   И тот мир всё глубже втягивает её лицо в себя. Точно заставляет: посмотри сюда! И застылее, неотводнее становится полуулыбка. А в больнице врачи говорят — у неё слабоумие. Теперь на прогулку одна не ходит: со Щелбаковым  —  чтобы не заблудиться.   
    Так и идет с ним со своей полуулыбкой — будто не в лес-сосняк, а в тот мир, где все знают обо всех: и как к шоферу русокудрому, давно уже умершему, она бегала, тянула за рукав, и кто жалобу на одноклассника написал,  и про мужа убитого, что может снова встретиться. Не раз уж и встречался: выйдет, махнет рукой и снова — за сосну. А один раз даже крикнул: «Возьми окуней, да и кошке дашь!   Только их чистить ножиком плохо…» 
    Не к нему ли она ушла одна… и снова  заблудилась?.. пузатенькая, круглая, в выцветшей синей куртке синтетической, в черных  старых брюках. Муж нашел её в болотистой ложбинке.  Место чистое, а вокруг сосны тяжелые и березы в черных бородавках. И зачем она в сырой мох, в осоку забралась,  ноги промочила?.. Не рассказала, только губы развесила обиженно. Памяти у неё не стало. А теперь — и речи.  
  Сидит, молчит, будто всё думает о чём-то. Уже ничего не отвечает, лишь улыбается знающе своей слабоумной улыбкой. Щелбаков её не бросил, ухаживает за ней, хотя завел себе на стороне молодую любовницу.  Она и об этом, похоже, знает. Но молчит по-прежнему. Еще ниже обвисла её нижняя губа в нитях морщинок, и эта странная улыбка безвольная на тряпичном по-старушечьи, в поперечных складках лице — не понимала огородница того — и была уличающей: как вмятина на душе —    кто убийца. 


СЛЕЗИНКА
    Умирала в начале ноября, когда поля еще   полностью не покрыты снегом и жесток натершийся о наждаки камней ветер с Волги; обдернулись черным черепьем льда валуны на заплеске берега; березы заснули*,  белеют обескровлено  —  лишь корни чернеются, обжигаясь о настывший песок.
    Умирала в деревне, промучившись весь день, баба с изжелта-черными  кривыми, как когти на  ногах  —  ногтями, сгорбленная, гнутая, как клюка. Хотя ей было пятьдесят лет и пять,  на вид она казалась разбитой старухой, столько родила она детей, пережила  в работе голода и холода.  Над ней стояла в мужской телогрейке свояченица, постарше её, тоже вдова, но еще в силе; посмотрела в лицо и увидала, как веко одно приотворилось, а из-под ресницы скатилась слезинка по щеке, и сказала родне и детям:  «Это выкатился белый свет… Значит, отдала Богу последнее дыхание!» — И перекрестилась на иконы в углу, убранные цветами из древесных стружек. «Всё картошка одна да картошка — разве долго на ней наживешь?» — толковала она вечером младшей своей сестре, у которой муж уцелел…
    За всю свою жизнь умершая баба ни разу не уезжала из деревни. Самолеты её не носили, не возили её поезда. Детство и недолгое счастье юности — как заголубевшее нездешним цветом льняное поле. Волга, земля, корова — иных, казалось, и не знала она слов. И была для неё Россия — здесь, в деревне, вся: с этим промозглым наждачным ветром, с обескровлено белевшими   под ветром  березами…  Весь мир, весь белый свет.  И вот он выкатился, уместился в одну слезинку перед Богом… 
    Да, может, наверно, и вся Россия, весь мир уместиться в одну слезинку перед Богом. Но откуда, как об этой тайне таким ясным русским словом дано знать тебе, душа человеческая?..  Тайна — не меньшая.  
 

* То есть остановилось сокодвижение

 

©    Николай СМИРНОВ
 

Авторизуйтесь, чтобы оставить свой комментарий:

Комментариев:

                                                         Причал

Литературный интернет-альманах 

Ярославского областного отделения СП России

⁠«Надо любить жизнь больше, чем смысл жизни.»  Фёдор Достоевский
Яндекс.Метрика