Николай СМИРНОВ

                                                                г. Мышкин

 

                                 ГЛАГОЛЫ ДНЕЙ 

ИВУШКИ

     За городом нашим Глинском сразу же начинались поля. Там, где на окраине чернелись среди просторных сугробов бревенчатые старые срубы свинарника и бойни, по санной дороге к ним в густой темной синьке промороженного снега стояли две, как их ласково называли, «ивушки». Особенно трогательны их силуэты были на закате солнца, когда холодной золой повеет сумрак и такой тоской, а сверху, в небе, еще свет томится нежно, синеет. Томятся и курчавые, склоненные силуэты ивушек, как в старинной народной песне, томятся по-бабьи, а я иду к ним навстречу. Уже на темно-синем небе новенькая, из яркой меди луна. Низко — Венеру узнаю в ореоле темного, туманного света… Зачем я иду? Просто покурить здесь, на пустыре, тайно от взрослых. Мне пятнадцать лет…

     А после Сретенья бывали дни нарядные: сверху солнце слепит, а понизу — поземка. Качаются ивушки, машут ветвями, словно силясь что-то сказать. А когда всё затихнет, они замрут задумчиво. Два образа, две фигуры парой — на синеве. Может, это мы с тобой? И я теперь, сам не знаю, почто, зачем иду? — но иду к ним по скользкой, гаснущей, наезженной, как стекло, дороге воспоминаний. А ивы — мы с тобой. Две ивы, — это мы идем сами к себе… К тем, каким были.

     Уже полвека, как исчезнувшие, но еще ярче манящие от этого своей призрачностью, и я по дороге тоже невидимой иду к ним, все роднее становящихся мне, как бы моими органами. И спрашиваю… О чем? Что я говорю? Что с вами, родные?.. То же, родимый, что и с тобой… отвечает мне их даль, их синева и запевающая метель. И так будем идти, пока сами не сольемся с ними и исчезнем, станем невидимыми, как эти ивы, откуда задувает солнечный ветер и бежит низовая, знакомая поземка… И станет душа полной, все вобравшим, весь земной этот мир, образом, которому будет дано своё новое имя, какое задумано для нас небесным скорописцем.

ГРАЧИ

     День сегодня солнечный, а утром был заморозок, вся трава обындевела, припекло листья тыкв, кабачков и огурцов. Пошел, снял тыквы, шесть штук. На черной, уже подсохшей сверху картофельной полосе с пожухлой ботвой ходит в желтом сентябрьском солнце множество грачей. Молодые с замшей вокруг клюва и черных, ночных глаз, и старые — с рыхлыми перьями в блестящих, пригретых на боках крыльях, что-то ищут в земле. Порадовался, как глубок мир, в нем столько возможностей, и мне захотелось стать старым грачом и серьезно тыкать черную, острую трубу клюва в землю, и чтобы кроме этой полоски картофельной, которая грачу раскрывается, конечно, с иной, нечеловеческой стороны, у меня не было никакой другой заботы.

ДУША ЗЕМНЫХ ТРАВ И ДЕРЕВЬЕВ

     Долго шел январский пушистый снег, белыми линиями плавно утолстил на кладбище деревья, кресты, и они зацвели какими-то новыми, неожиданными образами. Будто это погасший райский сад.

На небе к вечеру раздались тяжелые, как из черного олова, лохмотья, и за их адским рельефом обнаружилась младенчески нежная зелень: бледная, ясная, весенняя — как душа земных трав и деревьев, перенесшаяся на небо. Чем глубже зима и настойчивее морозы, тем сильнее мир занимается цветением, в котором легко узнать будущую весну. Даже мертвый глухой материал — снег, иней — своими средствами и формами повторяет весенний расцвет.

КАБАЧКИ

     Несу из огорода кабачок.

    «Какую дулю несешь! — останавливает у подъезда Василий Сергеевич. — У меня дули больше. Шесть вот таких лежат. Я их не снимаю. Рано. Если их подольше не снимать — они до самой весны пролежать могут».

     «А я снимаю… Я за раз могу сковородку съесть»…

     Василий Сергеевич удивляется. И зачем ему кабачки здоровые, как поросята? Зачем их хранить до весны, когда они станут невкусными, а потом, хватившись, сообщать соседям: «У меня кабачок испортился!» И повторять не раз: лучше бы я его съел! — подымая при этом отчаянно, как на собрании, руку вверх?..

БОЛОТЦЕ

     Сегодня мне весь день думалось вот о чем: надо записать что-нибудь из ушедшего дня, он хмурый, с темной зеленью, побуревшими травами, в дымке темной. Все преображено этим потемневшим потусторонним светом, особенно поразило меня грязное болотце у дороги с замшевыми шишками тростника и повядшей, порыжевшей осоки. Принарядилось в эту чистую, смертную дымку: будничное, забитое хламом — а так убралось торжественно — будто это призрачное, сквозное окно в иной мир. Может, от того и щемит так сердце, что этот осенний уход его — опережает мой уход, и там я с этим, краткосрочным здесь образом, с этим преображенным болотцем обязательно встречусь после смерти.

СЛЕПОЙ

     Утром рано проснулся, еще в темноте, и, не отойдя ото сна, лежал в полусне и вспоминал: кто я? Забыл… Порадовался недоуменно, и тут же, очнувшись, дошло, что я корреспондент областной газеты и отработал в газетах полжизни. Так стало неприятно, будто на себя старую, брошенную одежду надел. Сегодня опять выходной — и завтра еще. На улице — всё темных, серебристо-грифельных цветов. Но цвета эти живые, особенно берега Волги с задумчиво-голыми березами, ветки извилистые чудно прохватывают серое пространство, как мысли. И именно этими мыслями новый пейзаж и ощупывает нас, мир, пространство, как слепой. Летом был зрячим, глазастым, теперь слепой, ущербный, от этого жалостливее нам своей пожухлой травой и слепотой голых деревьев и красок. Он на ощупь чует нас всей своей кожей, все у него видит, и от этого, как всякий калека, заставляет жалеть себя, больше, страннее затрагивает своим незрячим миром. Точно забыл, каков он, мучается и не может — через нас рассмотреть себя.

    Трава желто-серая, печальная и женственная — как чье-то оставленное чувство, будто косынку желтую забыли, она вжилась в берег. С той стороны из-за леса стала приближаться к Волге, навалившись на пространство и, точно выдавив его, серая, точно живая тоже, снежная туча, изнутри мерцала, и вот пошел снег хлопьями, затуманилось, забелелось… Не вспомнилось, не увиделось.

ОПАВШИЙ ЛИСТ

     Я лежал на высокой железной койке в голой общежитской комнате, а она — сидела в ногах и выговаривала мне своим ласковым тихим голосом за какие-то бытовые пустяки. Я лежал поверх тонкого серого одеяла, закинув руки за голову; вскочил, чтобы поцеловать её, а она быстро, с улыбкой вдруг юркнула под кровать, как это делают разыгравшиеся дети; встала на колени и выставила светловолосую голову с ясными, веселыми глазами. Я встал на колени, придержал её за шею легко и поцеловал три раза: сначала легким поцелуем, попробовав губы — и поцелуй сорвался, и еще раз лишь прикоснулся, будто закрепляя это действо. До этого я её никогда не целовал. И проснулся…

     Я впервые поцеловал её во сне…

     И долго лежал в темноте, ждал утра, когда пойду к ней….

     Пришел, а её старушка-мать сказала, что её нет дома…

   Я долго ходил и ждал её в дубовой рощице старого парка по шуршащей, цветной листве. Нашел большой лист, написал на нём имя, число и слово «сон»…

АПРЕЛЬСКАЯ ПЕНА

   Речка Каменка в лесу бежит по грязным, обомшелым камням. Черные, доисторические валуны горбато торчат, такие же черные ольховые стволы по корявым берегам в кустах, в глушняке. За песчаной мельчинкой мусором запрудило у одного камня, и там набухла белая, лохматая глыба пены. Бель ее потрясывается от течения и дышит, как какое-то нутряное животное, выползшее из глубин на весну.

     По руслу — сыро, тишина стоит над журчащей водой. Выползло это белое, голое, стыдливое и растит свое тело в таинственном мраке. Как тут не вспомнить про одну древнегреческую богиню, родившуюся таким же способом из пены? Извивами, перебитая валунами, спешит речка по своему делу между корягами и заторами мусора, работает, как положено в половодье. Даже эта пена случайная здесь хочет во что-то воплотиться. А душа человеческая, бессмертная порой становится безвольной, и рыхлой, и пугливой. Так тяжело ей бывает. Пена мертвая и та хочет чем-то стать. А человек сам себя, свою душу от уныния превращает в пену.

ЗАРОСШАЯ ДОРОГА

     Ходил за грибами-колосовиками. Сначала шел по клеверу — как будто попал в улей — такой сильный запах меда. Потом на опушке — белые, приторно сладкие кусты таволги. Вошел в лес — парко, как в бане, туманно, а дух кислый, точно ольховый веник в квасе запарили. После дождей лужи на дороге кишат головастиками. Видел лосенка. Под елями гладко, темно, как в шалашах — вылетел из-под одной диковинный красный мотылек. Дорога раздвоилась, растроилась, пропала в высокой, по грудь, осоке и кустах. Заблудился, стал искать свои приметы: гибкая березка сводом над дорогой — а таких оказалось две; да жердь шлагбаумом красная, ольховая — а тех и вообще не сосчитать. Повстречался паренек лет пятнадцати, он и помог выйти. Снова незабудки болотные по горбу между колеями — небесно, дымчато заголубели, будто ангельские следы. Говорят, эта дорога ведет к месту древней битвы с татарами. Не по ней ли, укрыв омофором, на простой телеге увезла Богородица нашу Русь на небо? Скоро воротится и за нами, оставшимися, последними русскими людьми.

СТРУЖКИ

     Летом я работал на кирпичном заводе. Однажды, в благодатный день, в обед, зашел в пустой, просторный сарай, поднялся на светлый чердак и замер там у не застекленного окна от прихлынувшего, разогретого солнцем запаха соснового теса. Будто его источали какие-то невидимые цветы — он наполнял душу живыми воспоминаниями вековых кряжей. От них в душе стало так же солнечно, тепло и просторно, как в небе, куда они тянулись деревьями, и сладко затомилось сердце от размаха июльского поля в прорези чердачного окна: красно-махровое от клевера и рыжее от отцветших трав. Будто и там откликнулась та же теплая, нездешняя жизнь, и все поле до стройного, веселого березового перелеска — преобразилось. Застыло время, и эти сосновые, только что сколоченные стены, и поле, и призывно забелевшие березы освободились от времени. Я остро пережил теплоту неведомой жизни, словно сам стал свежим срубом, полем и березами, только не этими, июльскими, а райскими, вечными, осевшими в тысячах душ живших до меня людей. И я задохнулся от восторженности в этой душистой, тесовой вечности, и будто прожил все двенадцать веков России, и все это уложилось в несколько минут. Минуты — теплые, душистые, разогретые, как восковые свечи. В них я рождался и умирал — и был убит в светлой башне подкравшимся кочевником. И вся дохнувшая из сосновых венцов на меня вечность молитвенно свернулась в завитки нежно пахнущих стружек, отметивших начало и конец Руси. Она, как жар, веками горели, рдела у новых срубов, выдыхаясь, выцветая, и вот выдохлась тысячами тысяч душ, ушла невидимая, неведомая, как теплый дух из соснового теса. И те стружки, что подстилали в щелястые ящики на колымском лагерном кладбище, золотистые, сияющие, казались мне нетленными…

МАРТОВСКОЕ УТРО

    Два образа, два видения. Серый, зимний рассвет, когда вечерний свет неразличим от утреннего. Развороченные, оловянные сугробы, вытоптанный снег на опушке леса, и на фоне черных сосновых стволов, сбившиеся тесно всадники. Они измотаны, изнурены ночной битвой и встали здесь, чтобы, может, нырнуть за черные стволы и навсегда скрыться. Что за битва идет, кто эти люди? Это святые, заложившие основу Руси. Сейчас, когда она гибнет от стяжательства и междоусобия, когда ее рвут на куски, они бьются здесь в ночной невидимой битве с силой нездешней, с бесами корыстолюбия и предательства. И святые отступают, изнуренные, в зимней, метельной сече — сейчас уйдут и навсегда оставят Русь… Утро наступит, а ее уже не будет.

     Впереди, ближе всех — изможденный, сухолицый воин с цепкими, точно из серебряного, серого лица вперившимися в нас глазами. Это Никита Столпник, переборовший восемьсот лет назад в Переславле власть денег и погибший от воров-родственников, принявших железные вериги на его теле за золотые…

И другое видение. Тоже снежное, только снег здесь очищенный, белый, райский, как библейский виссон. Нежным, ангельским покровом он окутывает страстотерпцев: императора Николая и царицу, и дочерей с царевичем. Райский, белый снег — превращается в свет. Это напоминает о мартовском мире, о весне, о Богоматери Державной, что сама стала нашей царицей, взяв Россию под свое управление. Ее икона тогда была обретена в селе Коломенском. Царевны тихо переговариваются, беззлобно рассказывают, как их убивали, как мучили младшую перед расстрелом. О ее последних мучениях утаено, говорят они, и все было страшнее, чем об этом теперь пишут. Шепот, голоса их серебряные, их белый, сияющий смех — точно из света и снега — порхают, смешиваясь с миром, наполняют душу. Наконец, пробуждают ее от сна. А это — мартовское утро. Обычное, тяжелое, беспросветное. И ты еще не знаешь, что эти видения теперь навечно с тобой, до кончины века, до Страшного суда. От золотых вериг — до серебряного шепота — всего девять веков — вот и вся Россия.

ВЕСНА НЕВИДИМАЯ

     Умерла старушка, соседка в Мышкине. Последние месяцы у неё было какое-то просветленное лицо. За день до смерти она тихо повторяла ослепшей на один глаз, жаловавшейся на жизнь моей матери: «Надо терпеть»…

     Вспоминая её, бродил по маленьким, весенним улочкам старой Москвы: из двора в дворок — как из коробочки в коробочку… Лицо у неё было просветленное, будто узнавшее что-то важное, новое. Так проступает весна. Осветляет капелью, сосульками, солнцем… Или первые дни зимы, первый снег… Думаю вроде о высоких материях, а ночью снятся самые дурацкие сны: то стул сломался, то носки украли в общежитии…

     Старушка поехала ни с того, ни с сего в город, к сыну, и всё жаловалась, что уехала так внезапно, «ни с того, ни с сего». И как садилась обедать, то каждый раз вспоминала и жалела, что с соседями не попрощалась, не зашла…

     Деревенское кладбище, где её похоронили, заросло лесом. Ведет к нему просевшая глубоко дорога между оранжево-красных откосов глины, над ними сосновый покой, птицы поют в высоте смолистого, солнечного воздуха… В болоте внизу, за оградой орут, охают врастяжку лягушки, и будто действием этих звуков распускаются пушистые «зайчики» на вербах. Только мать-и-мачеха ядовито голым желтым цветом не нравится мне… А остальное всё вокруг — как живой сон весны, которым дышат, который видят, спя в своей яви ангельской, усопшие; днесь весна душ, как сказано в старинной книге «Пентикостарионе»… Весна невидимая, претворяющая светом своим наши земные звуки в слово — хлеб ангельский.

СМЫСЛ

     Старичок-сторож… Лет ему уже к восьмидесяти было, в черной тужурке, в валенках с галошами, уши у шапки вразброс, в стороны… Встретились на улице и пошли рядом: он стал рассказывать, как ездил в Углич за налимами:

     — И нет их, налимов… Куда девались? — разудивлялся он…

   Такое детское, смиренное удивление и вопросительность осветили некрупное, убравшееся в морщины личико. Голос медленный, ровный, скажет два слова — и удивляется их звучанию, сиянию, будто видят маленькие, острые глазки, как слова растворяются в весеннем, оголевшем мире: в остатках снега, песке и жухлой серой травке, прилегшей по обочинам улицы. Смеется глазами:

   — Разве это налимы? Чуть побольше ложки — вот такие… Нет налимов в Волге… — снова полон удивления его лик под черной ушанкой…

   — Я строителем работал. Пенсия у меня хорошая… У меня два сына… Один здесь живет, другой в Рыбинске… Я выпиваю с пенсии. Нет — не пью: пить — никаких денег не хватит. А выпиваю…

    Я послушал — пошел. А душа пчелкой полетела: как по клеверу, перелетала со звезды на звезду, все ближе к маленькой, родимой, домашней вечности…

    С тех пор всё чаще вспоминаю этого неторопливо ходившего по улицам старичка, и душа наполняется светом смысла… а какого?..

    А такого: смысл сам за себя говорит.

ПОЭТ

    Это было на Севере, на Колыме. Пришел к нам домой зачем-то и сел на табуретке у печки человечек маленький, слабосильный, хромой — в брезентовом бушлате, в неопределенного цвета кепочке — сторож из продуктового магазина. Сидит, толкует, о себе что-то рассказывает… И родители с ним говорят. Но не все помню — о чем… Личико кругленькое, нос — пятачок, и глазки — пуговки. Вдруг этот человечек говорит: «А ведь я поэт… Вот я вам сейчас стихи свои прочитаю». Вынимает из кармана смятую бумажку. И давай читать долго и, часто запинаясь, что-то про инженеров… Инженеры, инженеры! Вот за это, говорит, я получил 17 рублей. А за это — 25, в «Социалистической Якутии» было напечатано!

    Я вспомнил Пушкина и подумал: неужели про инженеров можно стихи писать? — И на человечка посмотрел свысока. Разве поэты такими бывают?..

     Мне тогда было лет пять, но про современную поэзию эти мысли с тех пор так и не изменились: разве можно писать про инженеров, и разве такими поэты бывают?

     Тем не менее — это первый, увиденный мной в жизни поэт.

РАБОЧИЙ

    Поезд, отъехав от вокзала, не успел набрать хода, как вдруг остановился. Любопытные пассажиры вылезли из вагонов, пошли по насыпи вперед, к электровозу. «Что такое случилось?» — спрашивали женщины. А день теплый, летний, был из таких, в которые ничего не случается. Устойчиво тихий, с высоким и светлым небом, вбиравшим в себя крыши корявых, с огородами, станционных домиков. В такие часы не верится в несчастье и смерть. Замлевшая крапива у заборов, лопухи, каждый камешек в насыпи лежит — будто отдыхает. Все ублажает, тянет глаз в теплую даль, за серые крыши. И поезд, действительно, скоро тронулся, будто ничего не случилось, но пошел тихо, едва-едва. И из каждого вагона выставились люди и глядели вниз, под медленные, тяжелые колеса. И когда наш вагон поравнялся с каким-то кособоким сараем и горкой каменного угля, я увидел лежавшего черноволосой головой к рельсам рабочего в грязной майке. Он вольно по насыпи раскинул ноги в кирзовых, побелевших сапогах, в спецовочных штанах. Лесенка тамбура прошла почти над его уставившимся вверх, небольшим серым, будто пыльным, лицом. Он точно спал, отключившись от всего, особенно нелепой показалась валявшаяся рядом, блестевшая тускло совковая лопата. Он был не страшен, на нем не было крови, и лишь на бурой, загорелой шее — фиолетовым глубоким разрывом, как второй рот, сырела большая, смертельная рана. «Может, он сам бросился», — сказал мрачно высокий с худосочным лицом пассажир в полотняной кепочке. Поезд, миновав убитого, набрал скорость и понесся над березами по высокой насыпи.

ПОХОРОНЫ

     К вечеру мороз становится все заметнее. В обед пошел узнать, скоро ли можно будет ходить по льду через Волгу, и увидел похороны. За гробом - множество машин: мусоровозка, агрегат для посыпки дорог песком и еще какие-то, тоже хозяйственные автомобили коммунальщиков. Грузовик с покойником был далеко впереди, он как раз взбирался в гору. Это необычные похороны — в морозном, тихом воздухе что-то, словно застыло, повисло — ни плача, ни голоса, хотя бы внутреннего, я не услышал. Точно само страдание сжимает чья-то рука — кто-то давящий навис над процессией. Я уже подметил, что так бывает, когда то, что должно проявиться в будущем, не находит силы для воплощения и стоит невидимо, разливаясь в наших душах. А вскоре наступит время — оно и в мире опутает нас всех, утвердит: без социализма жить нельзя, без работы жить нельзя, без банка жить нельзя, без Антихриста жить нельзя…

     Может, так думается потому, что покойник покончил жизнь самоубийством. И по необычной, очень современной причине. Он работал шофером на ассенизаторской автомашине. Ему было 56 лет, проходил комиссию, и там определили, что у него ослабло зрение. Шофером он доработать до пенсии не мог, надо было уходить — от этого он и повесился. А куда бы он пошел в нашем городишке? До пенсии оставалось еще четыре года. Эти страхи мне хорошо знакомы, и понятно его самоубийство. Это у нас уже второй случай, когда из-за потери работы забираются в петлю.

МИР МИРУЕТ

    Когда будем уходить отсюда, вся эта жизнь, долгая, в миллионы лет история, и наши, тянущиеся бесконечно будни со всеми умствованиями тысяч книг, как уверяют философы — свернутся в точку. И — будто не было ничего!..

    А ведь как скучно и жутко мир мирует? Это всего труднее перенести, переждать: пятно на старых обоях, скучная пустота комнаты, боль в спине… Так же стоит, застыв тупо, и солнечный свет за окном, жжет, слепит своей обыденностью душу; как отслоиться от этого кулька вещей, в который ты всунут, ведь чувствуешь каким-то далеким от себя чутьем, что всё это пройдет, иссякнет…

   Возьмешь книгу: немецкий профессор тупо щеплет, как полено на лучину, ясноликое древнегреческое слово. Слово от этого не убывает…

    Синее, в глубине своей все будто темнеющее небо, словно сгущает тот же искомый смысл, но так же далеко до чуемого смысла душе, как глазу до этого неба… И он, смысл, будто вне тебя, вне мира и неба, и уже жизнь становится все темнее… и непонятнее…

    А еще у души есть свое иное царство: там горы, болота, пропасти, пустыни, вместо солнца всегда ночь и звезды, мороз; и вот в таком мире, до которого не доехать и не дойти, в стылой, темной дымке у некоторых людей проходят многие события жизни, а то и вся жизнь… Ночное, будто заснувшее бытие.

В ТУМАНЕ

     Мглистый, сухой туман уже после обеда лезет в глаза. На тротуаре у ларьков, туман, как серая пыль, будто мир — старое здание, где все покрыто известкой, опавшей с облупившегося потолка и стен.

    Идет по тротуару одноклассник Серега. За ним двое ковыляют: лица черные, бугристые. Сутулятся, горбатятся. Очки, плащишко по колено, кепочка, палочки… Все по отдельности вижу в тумане, а людей — будто нет… Этой осенью он необычно мглистый — лезет в глаза, выедает до темных пятен все вокруг.

    — Я пьяный, иду домой, а они думают, что за вином, идут за мной, — кивает тяжело в их сторону Серега… Он сам с палочкой, устал. Те двое примолкли, припали к тротуару в тумане.

    В таком же тумане лет сорок назад, вечером, я, поэтично задумчивый, украдкой ушел из дома покурить. На пустой, глухой улице стоял умерший грузовик. Вдруг резко с громким звуком открылась дверца. Ухов! Попросил закурить. Там у него любовь. Свидание в кабине до двух часов ночи. Она на боку держалась за руль, а я пристраивался, рассказывал потом Ухов. Так они ехали куда-то каждый вечер, холодный, стылый — стоя на месте… И вот у Ухова прошла жизнь; лицо серое, ссохлое; опасливое и пустое… Будто даже за свою пустоту он опасается — как бы ее не отобрали.

   А вчера в таком же пустом, глухом тумане схоронили Корепанова — упал с кровати пьяный и расшибся. А, скорее всего — убили собутыльники сожительницы, дурочки. Сюда, в кладбищенскую церковь, сунулись отпевать — ремонт, а в соборе — занято… Смех, как похоронили, говорила тетка его, тонкая, высохшая, словно в глазах у нее слепых, с сетчаткой отслаивающейся — тот же туман, который затягивает нас, будто перед концом мира.

   И так ползут уездные дни, обросшие серой шерстью туч по горизонту, с тяжелыми, крупными дождями, с жирными холодными травами, высоко вымахавшими на обочине городской улицы, где раньше пасли скотину, и за которой — кусты, осока вокруг пруда, огороды. И на пустом тротуаре, на крышке канализационного люка сидит пьяная женщина лет сорока, опустив голову. Спит. Волосы у нее такие грязные, будто вылеплены из темно-серой волокнистой глины. Одна рука откинута в странном положении у худого, тощего колена. Она безобразна, как все пьющие, больные, изношенные грехом люди.

     Дальше за многоэтажкой притулился магазинишко, а за углом его еще фигура. Я увидел его со спины — ни лица, ни человека. Но и эта понурая спина, весь постав его фигуры сказал больше, если бы он сам о себе начал рассказывать. Одет он в допотопный, видимо, со свалки, плащ, из-под которого топорщатся бесформенные штаны. На голове какой-то большой картуз, волосы лохматые. В его одежде будто смешались все века и стили: волосы и борода — попа или разночинца, картуз — крестьянина, плащ и штаны — бомжа. Главное в его позе — неуверенность. Он хотел, видимо, зайти в магазин, как все люди, да не решился, чувствуя, что там он нежеланный гость. Дернулся в сторону. Завернет сейчас за угол и исчезнет, как будто его и не было…

СТОЛЯР

    Столяр жадно выглотнул водку из стакана, набрал в еще сырые губы гвоздиков и, ловко натягивая материю, стал быстро обивать гроб.

    Бутылка открытая стояла рядом, на свежей крышке. Он низко пригибался, будто старался не смотреть на нее. Когда-то в молодости, в деревенской драке его схватили за руки и за ноги и бросили спиной о землю подгулявшие парни, и с тех пор его согнуло дугой: голова с зализами на висках по-черепашьи выглядывала из-под горба.

     Вскоре на лбу у него выступила испарина, колотил молотком тупо, с мертвым лицом, чувствующим только бутылку, словно здесь и не было сына, заказавшего вчера гроб для умершей матери. Когда сын попросил срочно сделать работу, столяр грубо ответил, что сегодня выходной и если ему не поставят вина, то он обивать готовый уже гроб не будет: и что выпить он должен вперед — перед работой. И сын стоял и глядел, как затягивался в красную ткань свежий ящик. И в этом тоже, и в горбуне, и в сырых губах с гвоздиками, и в его почти злобном «не буду» — была смерть. И сын продолжал тихо, глубоко в себе думать, переживать, пересчитывать ее, входящую в каждое событие этих дней: как — много это или мало?

     А ты, Господи, знающий наше будущее — и то, что горбун этот через двенадцать лет внезапно умрет, а столярка эта будет уже закрыта на продажу новыми хозяевами, и гроб будет столяру сделан по великой просьбе и в слезах, и уйдет не одна бутылка — ты знаешь наперед все это, и каково тебе, все это считающему заново, в каждом из нас чувствовать смерть и злобу — и уже знать, много это или мало.

НОЧНАЯ ПАХОТА

   Паня из деревни Петряево в войну была бригадиром женской тракторной бригады. Пахали на колесных тракторах и днем, и ночью. Несильный, желтый, казавшийся Пане таким таинственным, свет полз по полю, озарял венец сырой борозды, так же таинственно передаваясь и душе ее, и мыслям. Над всей Россией тьма, ни огня, ни звезды в ночи, а она не спит; и в сами мысли не верилось иногда, их съедали рокот и тряска двигателя. И она, будто вдвигаясь в иное время, в иную страну, видела, как светлела и холодела в росе борозда к утру, и в свете фар появлялся колючий, низкий парок тумана.

    Раз после полуночи, в самую темень она пахала холм, трактор натужно взбирался на бугрину, и там, лучами фар отрываясь от земли, слепо тыкался в близкое небо, такое же темное, как пашня. Вдали в нем ответно отзывалось сияние… всем мыслям призрачным, ночным, которые днем кажутся странными. И вдруг Паня увидела, как по качающейся реднине луча — идет человек, будто завернутый в простыню. Христос — сразу же узнала она; спускается с неба спокойно, медленно и смотрит на нее синими глазами: она их больше почувствовала, чем разглядела. Идет — прошел над миром ночным и пропал.

    Она никому не рассказывала о своем видении, боялась, что девчонки засмеют: «Еще бригадир!» Было это в 1943 году… Только матери. Мать лишь переспросила и стала молиться: «Грехов много!» И лицо у матери такое, будто это она видела Христа живого, а не Паня. Невыразимое лицо. Долго еще говорила, что грехов много, не могла успокоиться. Сыновей у нее убили на фронте. В старости мать ослепла. Паня забыла о том ночном видении на пахоте. Больше никогда не видела. Она умерла в Петряеве от рака. После нее в деревне осталась еще одна жительница, последняя, тоже слепая одинокая старуха Тараканова.

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

     В районной библиотеке три грации готовят сценарий праздничного вечера к восьмому марта. Одна, замужняя, считающая себя самой стройной и артистичной, звучным уверенным голосом с картавинкой диктует: «Весна!.. Это начало жизни, самая счастливая пора… В этот день, конечно… — тут она поднимает вверх указательный перст, кокетливо замирая большими серыми глазами — и заканчивает: Конечно, вспоминаем о любви… О первой любви!»

     Склонив голову в очках, вторая, молчаливо, загадочно улыбающаяся — записывает. Она не вставила еще ни одного слова в сценарий, уступив все диктовальщице. Она сегодня в новой кофточке, из рукава трогательно выглядывает по-детски круглое, как белая березовая ветка, запястье. Она, пишущая, считает себя несчастливой, развелась с мужем, у нее двое детей…

    Входит заведующая, кругленькая, маленькая: «Девчонки, уж как вы хотите, но сначала нам нужно подобрать песни»… Долго отлаживают пульт, включают огромный телевизор. Раздается музыка, на экране появляются слова, и заведующая начинает петь чистым, тонким голоском… Плывет всякая чертовщина, какие-то футуристические муси-пуси, синие лебеди и черные дожди. А она все поет и поет, пробуя песни… Записывающая и декламаторша, вторя ей, выбирая из хлама культуры, тоже одобряют или отвергают их. Чувствуется слабое женское соперничество, всем им к пятидесяти. «Нет, девчонки, давайте уж доделаем! Потом напишите», — повторяет певица. Она старше всех — одинока, так и не вышла замуж. Декламаторша смотрит на нее оценивающе: «Да, с таким, как ваш, голосом, с таким голосом»… И только та, что писала, отдыхает. У нее чудесная, милая улыбка, глаза от которых, когда они смотрят ласково, нельзя оторваться… Но кто узнает об этом? Здесь — как на дне моря, где обломками России стоят полусгнившие деревни и опустевшие поселки и городишки в пять-шесть тысяч жителей. Тает их население, заносится илом истории… Муси-пуси, синие лебеди, черные дожди опускаются сюда, как в прорубь, из телевизора. Тонут запястья, как березовые веточки, и чудесная милая улыбка… Скоро ли и какой черной весной мы вспомним про первую любовь к тебе, умирающая Россия?

РАЗДОЛЬЕ КОЛОМЕНСКОЕ

     Сегодня день обретение иконы Богоматерь Державная в селе Коломенском, когда сама Богоматерь стала царицей России.

     Коломенское… Это слово вызывает у меня белое, сияющее видение, мартовские ароматные сугробы и улицы. Небо веселое, только кое-где перышки облачков, ватка небесная морщится, как детская улыбочка серебристая. Снега смуглеют от солнца и полышут ярким светом, как зернистые кварцы. Все от сильного света углубилось, сдвинулось, растаяло — и всё стало не будничным, пейзаж, как сказочный, полышет, белеет сиим и белым. На кладбище на круглых столиках в оградах лежат куличи снега, резкость света такая, будто вот-вот перейдет грань: осветится уже иным миром. И все кусты, деревья от веселых, рослых берез до черных елей чувствуют этот свет еще голыми ветвями.

     Я встал у коричневеющего ярко разлапистого куста вербы и удивился: каждая тонкая голая веточка в своем закоулочке чувствует свет, и небо, и сияние снега, и тепло, пышущее от изразцового наста, и все вместе голое образует нечто извилистое, живое, как мысль, принявшую материальный образ. И вот я пошел мимо целого, красно-коричневого, нежно алеющего ряда ивняка, углубясь в эти голые, живые, замершие, еще не воплотившиеся в образы мысли, и сравнивал тени под ними, синие, резкие, с гиероглифами, письменами, отразившими эти будущие образы весны. У деревни справа мое знакомое дерево, вяз, выглядит веселым и разлапистым, будто руки развел, обохватывает синий свет, и знакомая парочка ворон на нем не сидит, где-то летают, каркают с веселой картавостью. От сугробов здесь, как от кафельных печек, тянет теплом — так сильно наст отражает лучи. А вечером Венера низко, в ореоле темного туманного света стоит между березовыми стволами…

     Как хочется смотреть на всё это, взять всё это коломенское сияющее раздолье себе в душу, на всём отблеск иного, отзыв. Может, слившись со всем, и сам отразишь это иное царство, над которым царствует Богородица. А ведь когда-то и ты сольешься с ним, может, уже очень скоро…

ВЕЧНЫЕ

     Раны немецкие 1915 года на теле его крепко зажили, и родились у них с женой два сына. За три пуда ржи, материну кофту и пальто-демисезон купили лесу на избу, поставили.

    Купил лошадь, грива отвалом налево, и вел её всю ночь домой, в деревню. Безотчетно радовался будущей жизни, хозяйству, каким-то поездкам нужным — легким: на санях и на колесах — и тому миражу из внутреннего света и мечтаний, для какого не находится ясных образов.

    Ночевал в перелеске у костра. Не смог заснуть, не утерпел — принес охапку травы — поглядеть, как она ест. И клевера молодого были головки красные, и лисохвост. И повторял: ешь, ешь, милая…

    Лошадь ела покорно, как-то даже разумно, словно знала мысли хозяина; и она, покивывая, будто подтверждала эти его мысли; будто она знает и его будущее, недалекое уже и печальное, когда его сыновья будут убиты на новой войне и зарыты кое-как в том месте, ничем не обозначенном, о котором отец и мать никогда не узнают. Черная, хромовая, влажная вокруг ноздрей кожа подергивалась; глаз, точно в него насочилось ночи, смотрел издалёка и близко черной звездой, иглисто мерцанием касаясь сердца… Ешь, ешь, милая… И клевера ночного, отволглого, багрового запах он вдыхал и чувствовал его сладкий, травяной вкус во рту… Но не чуял, что так бестелесно близко были уже два статных его парня в ушанках, в белых полушубках, в лейтенантских, крест-накрест ремнях. Где-то рядом, прямо тут, за клюквенными отливами огня в уплотнившейся тьме — в темной стене ночи. Не убитые, но и уже и не живые — вечные…

   Это видение откроется ему лишь в старости, когда будет он с клюшкой между колен сидеть, вопросительно глядя на прохожих с пристенной лавочки, на ту миражную кудель, из которой прядется пряжа нашей жизни. А в сердце — костерок, выхватывающий бликом глаз звездный всё знающего о человеческой жизни коня.

ПРОРОЧЕСТВО АВЕЛЯ

    Жена, мать и дочь будут одеты в траур. Народ наш будет поражен. Будет позорный рассвет… Вот он, точно замер… Что сулит он нам: расстрел или полон? Осенняя ночь 2135 года… Пожары и зарева большого города… Нас было много, а теперь осталось несколько человек, все лица в сумерках свинцовые. Мы отстали… Жена, и мать, и дочь, и я, и была еще одна женщина, Ольга. Но ее убили ночью. Уже сутки, как мы забыли о еде. Место вокруг голое, но здесь не убивают с самолетов и не давят машинами. И пусто, может, уже все беженцы убиты…

   Земля повыбита, будто по ней прогнали огромное стадо, какие-то заборы… Мы идем вдоль теряющегося в темноте заграждения из колючей проволоки. Три женщины в черном и я. Идем молча, устало. Но вот и ворота, и в них, спиною к нам — солдат с автоматом. Он точно не видит нас, но когда мы подходим — большая рука его втягивается ковшом и загораживает проход. Он не пропустит нас в это жалкое убежище, в этот загон для людей, если мы не заплатим. А в мертвом поле нас ожидает гибель. Всех людей, от Москвы до Урала, убивают. Нет давно никакой России, в Москве — неизвестно какая власть. За Урал, куда ушли лучшие и сильные, к сибирякам, нам не пробраться… К ним не пускают — расстреливают и женщин и детей. У жены осталось на руке обручальное кольцо…«Идите вперед», — шепнул я. Они боязливо тронулись. Я вспомнил убитую Ольгу, ее ожерелье, лежавшее у меня в кармане, и опустил его в ковш большой руки, четко, сиротливо звякнувшее во влажном, предрассветном воздухе.      Солдат был высокого роста, и я нагнулся под шинельный его рукав, как под шлагбаум. Солдат нас точно не заметил, его азиатское лицо мерцало, было залито свинцовым сном. А вы, родные, уже впереди, в темной зоне, на выбитой, как в загонах для скота, земле. Я догнал вас, и мы пошли тихо, устало, как и другие пленники. Без еды и питья, без будущего. Все будущее теперь с нами, с этим сереющим рассветом. Мы Богу не нужны. Мы вошли в иное время, в иную страну, темневшую на месте России. В ней всегдашняя усталость, страх и вечные сумерки: расстрел или плен? Плен или расстрел?… Мы шли все быстрее к баракам, не зная, что нас там ждет, и все заметнее блестело спасенное кольцо на руке у жены…

САМОРОДОК

     Два человека, Амбал и Скорик, моют золото на проходнушке рядом со старым промприбором. От него осталась небольшая, грубая пирамида из валунов — из нее торчат гнилые, пропитанные каменной пылью бревна, на которых когда-то крепился деревянный желоб. Из лунок в развороченной гальке тянет нутряным запахом талого, отошедшего грунта.

    Сначала Амбал кайлил, выворачивая крупные камни, Скорик подцеплял грунт совковой лопатой и нагружал на сито проходнушки. Потом переменились. Встали отдышаться, покурить, сверху — нестерпимо яркое, золотистое солнце, низкое небо над сопками и весь распадок сияет, будто переплавляется в сильных лучах. Намытое золото блестело в консервной банке: со дна, из воды, только что смытое, точно скалившее зубы.

    Лето северное быстро бежит. Вот в распадке между двумя сопками, рыжими, замшелыми, в толпах темного стланика, уже встал огромный иван-чай, будто только что выхваченные из кузнечного горна каленые копья, галька вся усыпана лепестками, весь галечный склон в иван-чае, вверху, над тобой, он кажется еще выше. Высокие травы рядом уже пожелтели и стоят редкими гребнями.

    Скорик когда-то, в войну, отбывал срок здесь в лагере и работал на этом участке. До лагеря он никогда не видал золото, а кольцо на пальце или позолота на чашке никогда не связывалась у него с лагерным золотом. А его друг Амбал, вербованный, на первое в своей жизни золото — на съемку с промприбора — смотрел не веряще: бронзовая или латунная треста от подшипников? Но ему сказали: укуси! Он укусил, и оно мягко подалось под зубом, как свинец.

     Васька Нос жил здесь летом в полуразвалившейся караулке для стрелков. Пошел он на прииск сдавать намытое золото, только с подвесного через Тарын, моста соступил — из-за отвала гальки выскочил кто-то и ударил сзади по голове. Очнулся, полез в карман — весь намыв, сто граммов в пузырьке — исчез… Это Амбал его подстерег.

    Из распадка вниз, к Тарыну, глубоко проев, узкой расщелиной промыв грунт, мутно клокочет ручей. Берега — козырьками, и вода — жадная, все подмывает и подмывает их, и время от времени верхний пласт подается, тяжело плюхается в бурлящую воду. Пласты грунта в распадке наслоены еще во время послевоенной добычи и торопливой промывки: в них немало осталось золота. Здесь теперь разрешено его мыть старателям.

     Вот в грязную воду, в узкую каменную щель со странным, живым звуком плюхнул, загудел пласт. Сырой, серый излом грунта с тяжелым нутряным запахом обнажился, и среди одинаковых камней — выглянула желтая птичья головка с клювиком. Она металлического, ярко-табачного цвета. Это самородок: неровный, в раковинах, в грязных вкраплениях темного кварца, если его сейчас бы схватить!..

     Вода напряженно, сердито бурлит, проходит полчаса, час. Самородок обсох и тускло, тяжело сияет его стертый бок, как будто стариковской, застылой, или мертвой улыбкой. Камешки вниз прошелестели, взвыла мутная, талая вода, и пласт с самородком пополз и ухнул в расселину и навсегда исчез в потоке.

ПАСЫНОК

     В бараке, над нарами, расковырял пучеглазый сучок, вынул его, как пробку, и сделал тайник. Прятал в него иголку — редкую вещь в лагере. Каждый день с них требовали сверхурочное золото: вольный ли, зэка — а вынь да положь пятнадцать граммов. При себе носить было нельзя, и он прятал золото в этот тайник. С нар, спрятав золото, оглянулся в сумраке потолочном, и лицо пустое, запавшее в себя, размытое, запавшее в бездну — лицо само, как тайник, темная дыра, куда спрятал он золото, заткнулось сучком времени навсегда.

    В деревне на Шексне, где он родился, такие, из глубины идущие сучки, называли пасынками, бревна с ними в венцы вязать — избегали. Эта темная, скошенная дыра, говорят, сулила скорую смерть или несчастье хозяину.

НЕЗНАЙКА

     Жил в деревне Незнайка. Он ничего не знал. Даже то, кто управляет землей, на которой он пахал свое поле. Про ученье говорил: если все будут ученые, то некому землю пахать будет! Про Бога говорил: есть Бог или нет, мы не знаем! Был он схвачен властями, как он сам говорил, ни за что и посажен в длинный поезд. И его повезли на Север, на смерть. А в душе у Незнайки темно. Только глаза открылись, раскрылись, как раны. И увидели глаза его, как бы отдельно уже от тела, из души прямо увидели — что стоит он посреди котлована. Как в огромном котле золотом… Он понял, что это уже не участок, не отвалы промытой породы, не вечная мерзлота, а полунебо — небесное знамение! Каждый луч будто закипал ключом, кипятил, преображая, осветляя по райски участок, отвалы и бревенчатую, серую основу промприбора. И он упал глазами открытыми прямо на такой райский луч, чтобы сразу же за душой темной впереди начиналась небесная, райская жизнь. И луча не осталось на грунте.

     А по рассказам других людей, умер он не так — повесился на столбе. Отец мне рассказывал, как он шел по участку, увидел столб, а на столбе висит человек, срезал его, обыскал. В одном кармане нашел — ложку, в другом — корку хлеба. Ложку взял — пригодится. А корочку хлеба тут же съел по дороге.

ДВОРОВИК

    Дворовик — вид домового, живет во дворе избы, приглядывает за скотиной. Если вдруг увидишь среди бела дня змею в деревне — это дворовик. Еще он оборачивается змеей с петушиной головой, и гребень у него может быть из волос того же цвета, что и у хозяина избы. Ночью его можно встретить в хлеве или в другом месте двора в образе высокого, темного, призрачного мужика с огромными глазищами. Появится — и тут же исчезнет…

     Жарким летом в Угличе, за четырехэтажной гостиницей, у забора, с асфальтового тротуара прямо из-под ног у меня неловко дернулась и свалилась в травянистую канаву — большая черная, лоснящаяся змея. Похоже, уж. Я удивился и огляделся. Гудели автомобили, торопились люди в своем мире, а я будто вшагнул в иной, призрачно тенистый мир, упрятавший эту змею в свой лаз, в иной мир…

     Почему змея не может быть дворовиком, или тот же уж, что встретился мне на тротуаре в Угличе у гостиницы? Почему мы воспринимаем птиц и зверей бессловесных, как скопище живых машин? Да и растения… Березы же растут не только для того, чтобы их пилить на дрова, а змеи — не только для того, чтобы жалить ягодников и выводить змеят. А, может, жизнь — метафора? И на каких-то глубинах она — иное — целое царство нам неведомое? Иначе, без глубинных связей, скучна и уныла природа. Смотрю на весну, теплеющую под ветром и набирающую соков, и думаю: каждый год тускло умирать и снова — воскресать! Бесконечность смертей и воскресений природы в линейном измерении — это ад. Нет, на глубине в ней должно жить иное.

ПОЧТАЛЬОН

     Черные кустистые брови на худом, длинном, костистом коричневом лице. В шляпе обношенной, с обвисшими полями, в вышедшем из моды, поданном на бедность пиджаке. Это почтальон Николай Васильевич… Приглядывается, взглядывает на меня то вопросительно, то виновато из своих космических, вселенских глубей. Что надо этому образу от меня? Я сижу, корплю над бумагами: обрастить словесной плотью такие образы, как он, — для меня не по силам. Надо рассказывать много; и — оттуда, где его жизнь стала законченной. Он жил очень бедно, во вшах. Они с женой были инвалиды. У жены была, как это называется: заячья губа, она говорила в нос, как мяукала. Пьянствовала, ходила по домам, занимала деньги, повторяла одну и ту же небылицу: «У меня сын пришел из армии, а его покормить нечем!»

     Точно торопя меня, черный живой глаз почтальона взблескивает из своего глубокого впадалища. Светится плотнее бурая кожа, морщины стягивают ее по щекам и у рта. Браво он ходил по городу, подмечал непорядки — от его имени завотделом писем Тускляков организовывал критические заметки в газете. А говорил он малограмотно, косноязычно, но с напором, характерным для недалеких людей. У него тоже была заячья губа, глаз один уводило в сторону, и он по-лошадиному косил лицом на собеседника, другой — смотрел в упор. И вот, что теперь меня удивляет больше всего — зачем-то он был коммунистом. Скорее всего, приняли по разнарядке. В перестройку он громко выступал на партсобраниях на почте, широко открывая провал рта, такой темный и черный, что, казалось — внутри у него земля.

     Не помню, о чем он тогда говорил, тряся лицом, уводя его вбок, вперяясь в нас бессмысленно своим здоровым глазом. Но первый секретарь райкома в заключительном слове похвалил его: «Правильно Николай Васильевич сказал!»

     А после того, как он вышел на пенсию, у него заболел желудок. Старушки говорили, что это от того, что жена плохо кормила его. Положили в больницу, потом увезли в областной город, сделали операцию. Лицо его еще больше потемнело и похудело, стало острым, треугольным, и еще острее заторчал большой нос. Ходил по улицам в своей нелепой, обмятой шляпе, гулял неторопливо по тем местам, где недавно еще со строгим, деловым видом в форменной фуражке разносил почту. Ходил, медленно переставляя ноги в старомодных, кем-то пожертвованных клешах. Я спросил его: «Как здоровье?» Он блеснул глазом, махнул рукой: «Через месяц всё — конец!» И действительно, прошел месяц-другой — Николай Васильевич исчез с улиц и забылся.

     И вот теперь только всплыл в загадочном, внутреннем космосе — лицом вплотную к этому миру. Как почтальон с письмом уже оттуда. Тонкое, холодное стекло души разделяет нас. Я удивляюсь, вопрошаю его о его жизни, будто не жили с ним вместе столько лет в одном городе: зачем, почему ты был?.. А он смотрит оттуда на меня со своими «зачем, почему?» — С навевающим из бездны вечным теперь вопросительным удивлением.

БРУСНИКА

    Успеньев день в нашем городе — престольный праздник. А как серо, пустынно. Дождь по железу крыши дробит громкий и, будто вечный. В чем-то своем, тяжелом, убеждающий. Под такой дождь вспоминаются все неудачи и пустые надежды. И вдруг жена сказала: «Вчера сосед продавал бруснику»…

Я удивился, что она уже поспела. Так быстро.

    И стали говорить о ягодах, о новых брусничниках, появляющихся на местах пожаров в выгоревшем лесу. Брусничный куст — терпеливый, может прожить до ста лет…

     — А у вас она росла на Севере? — спросила жена.

    И я вспомнил ей про огромное кладбище заключенных у прииска, грядки могильной, голой, серой гальки, и на ней кисти с крупными краснобокими ягодами. Никто из мальчишек их не ел кроме хваставшегося своей смелостью четвероклассника, рыжего верзилы Соловьева. Потом я полез в словари, так почему-то заинтересовала меня эта брусника, и прочитал пословицу: «От слова девка брусвянеет». То есть алеет, становится краше. От слова! Вот как… И тут почувствовал, что отодвинулся, стал глуше бесконечный дождь за окном, словно осели в себя, в свой туман пустые надежды и несчастья, и засветился день Успения Богородицы, а с ним и душа нарядными, красными бусинками надежды.

ПУТЬ В НЕБО

     Когда я был маленьким, мы поехали с Колымы на материк. В Усть-Нере утром вышел я из гостиницы на берег Индигирки. Мутные, быстрые, холодные волны. Холодное, блестящее солнце северной весны. И вдруг послышались злобные, резкие крики, такие, что я страшно испугался. Навстречу бегут озверелые женщины. Бьют, страшно ругают какую-то маленькую, сонную, растрепанную. С криками: «Проститутка! Проститутка!» — подпинали ее к берегу, сбросили в Индигирку. Я не знал, что такое проститутка. Подумалось, что это что-то ужасное, глядючи на эту хлипкую и, как я догадался, пьяную бабенку. Она пластом лежала на камнях, ногами в воде, с задравшимся подолом, в больших синих панталонах, я испугался, что сейчас серым, быстрым течением унесет ее. У нее черные страшные космы: на карачках поползла на осыпь берега. Ее снова бьют, сталкивают. Она молчит и тупо, вяло ползет от мутных, серых волн. И солнце холодное, равнодушное. Весь мир такой злой!..

     А в Магадане, в промерзшем бараке, били на полу какого-то маленького человека. Он упал у железной печки-времянки на брюхо, поджал руки и ноги, спрятал лицо, и на него навалились, молча, громко сопя, пинали деловито и быстро, а он лежал, замерев, как зверек. С нар, завешанных серым одеялом, поглядела равнодушно и сказала какая-то тетка: «За руку поймали, вора бьют!»

     Часто мне снится, что я снова попадаю на Колыму. И ищу там приметы своего детства. Но мир — темен, сух, морозен. Брожу, как в темной комнате, ищу наш дом, знакомых, а все не то, все чужое. Там теперь все не так, ничего не найти, и небо кровоцветное, ночное, в мертвом, как от электросварки, свете. В его вспышках через болото к бараку везут на тракторных санях мертвую мать. За бараком — отец, голый, на снегу, а снег ночной, серый, как пепел. Отец еще живой, взваливаю его на спину и втаскиваю в барак. Из окна видно кладбище заключенных, оно прямо под окном, там, где наяву — помойка. А сопок, стеной заслонявших небо, под окном нет, путь в это кровоцветное небо сна открыт…

В 1962 году перед отъездом нашей семьи на материк с Колымы на прииске имени Покрышкина я спрятал в кочках у болота свои детские повести. Задрал мох и на черный лед вечной мерзлоты — положил брезентовый мешочек из-под респиратора, и снова прикрыл. Там — тетрадка общая с двумя сочинениями о кораблекрушении и спасающихся на плоту людях. Мне было одиннадцать лет, моря я тогда никогда еще не видел. Зачем я это сделал? Словно хотел детским любопытству узнать, что станет со словом, когда оно встретится с вековечной тьмой.

СТАРАЯ БЕРЕЗА

     У изразцовой, беленой печки — табуретка, рядом, прямо на полу, вровень с ней высилась стопка дореволюционных изданий Фета, Кольцова, Ивана Бунина, Аполлона Майкова. А в окне — высокая, грациозная, вся в таком же старинном серебре, как из этих книг — береза. Расцвеченная инеем, она разгоралась в пустом, соседнем дворе над сугробами, с каждым часом становясь все ярче, просвечиваясь тепло изнутри. Я подходил к окну и смотрел на нее сквозь проталинку в инее и, удивляясь, чего-то поджидал. Но день проходил, свисшая к сугробам под тяжестью своей красоты она темнела, гасла. Я знаю, что в тех книгах, которые я читал тогда в школьные каникулы запоем — все уже было сказано об этой красоте, точно о такой же березе, о сонной тишине, ее серебре и блестках. Но почему-то и сейчас, когда я вспоминаю этот образ, мне думается, что я что-то не понял, что-то не досмотрел в ее застывшем ясном изваянии. И что-то еще должно открыться. Так невозможное часто кажется возможным. Если даже старая береза во дворе, давно спиленная на дрова, своим, разгорающимся во мне всю жизнь светом, подтверждает это.

ПОЗИТИВИСТ

    Облагороженный рыжими волосиками, глубоко насаженный на глазные дыры горшком лобастый череп, длинный нос, маленький, безвольный, но злой и упрямый ротик, с выпяченным сладострастно мыском нижней губы, под ней — невинный подбородок с ямочкой. Предки его, наверно, были завоевателями, убийцами. За этим европейским лицом — душа, погруженная в вещественное, чувственное болото: брела и вязилась в нем. Присматривался к каждой мелочи, и эта мелочь вырастала и приводила его в восторг открытием, что она живет сама по себе и творит саму себя, без творца; и сам этот человек с непостоянными, играющими жуликовато, глазами был такая же мелочь, будто приснился какому-то тоскливому старику: то ли камень в ночном, пустынном поле, то ли корень, за который старик этот запнулся и не успел ощупать, что это — вдруг проснувшись в своей одинокой, с дождем равнодушным за окном — комнате. Промелькнул во внутренних владениях души блескучими глазами и бледностью, и пропал…

     Что за черт? И невдомек, что это душа пронеслась великого ученого и писателя, одного из тех, что будто бы «перевернули мир» своим открытием… И сколько их было за последние пятьсот или триста лет «в области естественных наук»? А мир всё стоит, как во времена Сократа и Христа. Все так же глуха зимняя ночь, и оживающие в такой же глухой душе образы, будто пытающиеся что-то подсказать, соединить или отъединить, так, чтобы ни один зверек, самый мелкий, ни дикий камешек под ногами, не был так страшно одинок, как эта душа, как этот глиняный человеколицый горшок.

ПРИВЕТ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ ДУШЕ

     Слово Господне — весь мир, солнце, ветер, лес горы. Это Слово — серафическое, море звуков, мировая музыка, всё живое, не замершее — по ту сторону живого мира; по эту сторону застывает в человеческих словах — почти в небытии. Звуки здешние — почти небытие по отношению к живому Слову Бога. Живое Слово — Сын. Он — всё, и он — человек… Живое слово. — Небеса поведают славу Божию, творение же рук его возвещает твердь. День дни отрыгает глагол, и нощь нощи возвещает разум…….

    Как сказать об этом радостном небе, этих шелках осени, парче, тонких, нежно выгнутых ветках, унизанных золотыми лепестками листьев? И высокие, бурые, торфяного цвета камыши — затихли и будто смотрят в это, ласкающее их по-отцовски небо. Смотрят, хоть глаз у них нет, одни бурые метелки, но чувствуется, что — видят, не видя, глядят, не глядя — всё знают — иное, над чем мы бьемся всю жизнь. И небо живет само по себе, тоже радо показать свою доброту, вот, наверно, поэтому и обожествляли язычники и березы, и реки, и небеса…

   Почему кажется живым — закат или сияние облаков? Потому что к каждому явлению природы, изменению её лица, как бы приложен привет человеческой душе, передаваемый откуда-то из вечности или из рая… Вот поэтому так и невыразима её красота…

ДАЙТЕ МНЕ В ЛОБ

    Однажды летом мы шли с Кешей на танцы по деревянной улочке нашего городка. Был теплый, тихий вечер, когда, кажется, что вся природа, успокоившись, счастливо и задумчиво улыбается. И навстречу вдруг — пьяный, маленький, скомканный мужичок. Поразило его лицо, осунувшееся, заплаканное, принявшее почти детское выражение. Покачнувшись, он всхлипнул и сказал: «У меня мать умерла»…

Помню, я с каким-то необыкновенным чувством посмотрел на его рабочую одежду, пьяное лицо… А он забормотал что-то, невнятно, просительно.

    — Что, что? — переспросил Кеша.

    — Дайте мне в лоб! — выговорил он.

  — Ты что, разве можно? — сильно удивившись, сказал Кеша, и мы, обойдя мужичка, пошли к городскому саду.

   Юность на тех улочках тянулась, как вечность. Кеша постарше меня, давно спился, заболел эпилепсией, развелся с женой. Я уезжал и вновь приезжал в наш город. И вот в тусклый ноябрьский день я забрел на кладбище. Оно осенью сиротливо, некрасиво. Скупой, редкий снежок еще не прикрыл могил. И на одной из них я увидел маленькое металлическое сооружение, а с фотоснимка глянул — молодой Кеша, с которым когда-то в вечности теплым летним вечером мы шли на танцы. Простоватый, кудрявый, круглолицый. Уже почти два года прошло, как он умер, а я не знал. Вырос он без родителей, мать с отцом развелась, ушла к другому. Промелькнула вся его жизнь, ожила, дохнула, и образы его бабушки, деда, вырастивших его — обвеяли теплом оттуда, точно из того счастливого вечера. И в эту минуту я почувствовал, что чем-то виноват перед ним, не только тем, что не знал о его смерти. Тут и вспомнился мне тот хлипкий, пьяный мужичонко: «Дайте мне в лоб!» Ничего не бывает случайного в жизни.

 

© Николай Смирнов

 

 

Авторизуйтесь, чтобы оставить свой комментарий:

Комментариев:
Яндекс.Метрика