СЕРАЯ МЕТЕЛЬ
На улице февральские сумерки. Серая вечерняя метель лениво вскидывает жгуты снега навстречу — углаживает накатанную до скользины дорогу. По обочине медленно продвигается хилая фигура с палочкой и рюкзаком за плечами. Черного сукна, каких давно не носят, тужурка, тряпичная ушанка внахлобучку, огромные валенки с галошами и толстые, защитного цвета ватные штаны. Они будто пустые и не гнутся в ходу, точно передвигаются сами, настолько тонки и немощны ноги идущего человека. Это Анатолий Закурин, Тёха, как его называют попросту.
Пока были силы, работал он на сельских стройках. «А пойдемте, ребята, говорил, ударяя на конец слова: фундаменты делать!» То есть копать траншеи, а потом снова забрасывать песком, бутовым камнем и заливать цементным раствором из железного корыта. Опершись на лопату передохнуть, Теха устало жалел: «Рыли-рыли, а теперь — заваливаем». Работа эта тогда была на стройке самой тяжелой, но хорошо оплачиваемой.
А после шестидесяти лет он сильно ослаб, да и глаза у него с рождения видят плохо. Я подошел к нему, поздоровался, он меня едва узнал, долго заводил маленькое лицо на сторону, моргал, моргал веками из-под заиндевевшего козырька: «Колька, ты?» Пошли мы с ним в сырой, темной метели на слезящийся фонарный свет. Он кондылял в бывший райисполком, в социальную службу, узнать что-то про свою пенсию.
Жена у него умерла, дети не задались, сын пьет — жаловался он на жизнь. Но бодро прибавил: «В моем возрасте есть которые еще и… !» (Все от жизни берут, переведем так). В кармане тужурки у него торчала початая бутылка водки: купил с пенсии. Зашли в коридор бывшего райисполкома, на старовидном сукне одежины растаявший снег ярко засиял каплями. Отвернувшись в темный угол, заглотил из горлышка. Губы замокрели, выступили на лице, остальное — сплошные коричневые морщины. Щели глазные придавлены веками. «Из-за глаз» в армию — призывался он как раз после войны — его не взяли. Зато попал за железные двери — «из-за девчонки»…
«Закурин, давай выйдем, закурим!» — сказал ему на деревенской «беседе» соперник. А он сопернику в ответ нож показал, складешок: «У меня рука не дрогнет!» Ничего не сделал, только показал. А потом убежал, двое суток у подружки той девчонки в подполье сидел. Нашли, дали пять лет. Когда его увозили в Рыбинск, он, стоя в кузове автомобиля, на всю деревню запел: «Расцветали яблони и груши!»..
Отправили в лагерь на Шексну кряжи в берег катать. Там в 1948 году он чуть не умер от голода. Он рассказывал, что договорились заключенные и легли все между бревен, отказались работать. Все равно не кормят: так и так — смерть! Прилетела комиссия на самолете из Москвы — начальника лагеря расстреляли. Стали кормить лучше... Правда или нет — кто теперь проверит?..
Так, ничего и не узнав про пенсию, мы снова на улице, идем к магазину:
— Я пришел из лагеря, у меня был наган и нож, рубашка-косоворотка синяя, в полоску, — продолжает он. — Подпоясывался красным кушаком. В сельском ресторане — мне ни слова поперек! Знали: у меня рука не дрогнет! Я — любого! — он с театральной ноткой в голосе делает боевое движение своей костлявой рукой в разлапистой голице…
— А где ты ногу-то повредил?
— А раз вышел из ресторана, пошел по тропке в деревню, да поустал что-то. Сел на камешек отдохнуть, а трактор мимо ехал, тракторист был пьяный — зацепил меня гусеницей… Потащило, приломало всего, — голос его стал жалобным, в уличной тени лица под шапкой совсем не видать. Лишь рот, выпуская слова, чернеет. Метель закурилась — нахлестами, наскоками гонит от магазина. Ушел он в нее, чернея спиной с рюкзаком, и с тех пор пропал из моей жизни навсегда. И вот напомнила мне его через много лет такая же февральская метель, будто нанесла его слова оттуда, где скопился наш несчастливый, деревенский мир-народ. Ушел и Закурин туда в негнущихся, спецовочных ватных штанах. Рука не дрогнула… Теперь на какой-нибудь опушке лесной стала душа его глазастой, осторожной пичужкой.
«Когда человек умирает, дыхание его на что-то переходит, на птицу или на дерево». В это еще верили старухи в той деревне на Волге, где родился Анатолий Закурин. Давно и деревня та умерла, перешло ее дыхание на что-то — может, на эту февральскую, серую, бередящую память метель.
СЛЕЗИНКА
Умирала в начале ноября, когда поля еще полностью не покрыты снегом и жесток натершийся о наждаки камней ветер с Волги; обдернулись черным черепьем льда валуны на заплеске берега; березы заснули*, белеют обескровлено — лишь корни чернеются, обжигаясь о настывший песок.
Умирала в деревне, промучившись весь день, баба с изжелта-черными кривыми, как когти на ногах — ногтями, сгорбленная, гнутая, как клюка. Хотя ей было пятьдесят лет и пять, на вид она казалась разбитой старухой, столько родила она детей, пережила в работе голода и холода. Над ней стояла в мужской телогрейке свояченица, постарше её, тоже вдова, но еще в силе; посмотрела в лицо и увидала, как веко одно приотворилось, а из-под ресницы скатилась слезинка по щеке, и сказала родне и детям: «Это выкатился белый свет… Значит, отдала Богу последнее дыхание!» — И перекрестилась на иконы в углу, убранные цветами из древесных стружек. «Всё картошка одна да картошка — разве долго на ней наживешь?» — толковала она вечером младшей своей сестре, у которой муж уцелел…
За всю свою жизнь умершая баба ни разу не уезжала из деревни. Самолеты её не носили, не возили её поезда. Детство и недолгое счастье юности — как заголубевшее нездешним цветом льняное поле. Волга, земля, корова — иных, казалось, и не знала она слов. И была для неё Россия — здесь, в деревне, вся: с этим промозглым наждачным ветром, с обескровлено белевшими под ветром березами… Весь мир, весь белый свет. И вот он выкатился, уместился в одну слезинку перед Богом…
Да, может, наверно, и вся Россия, весь мир уместиться в одну слезинку перед Богом. Но откуда, как об этой тайне таким ясным русским словом дано знать тебе, душа человеческая?.. Тайна — не меньшая.
* То есть остановилось сокодвижение
© Николай Смирнов
Литературный интернет-альманах
Ярославского областного отделения СП России
Авторизуйтесь, чтобы оставить свой комментарий: