Николай СМИРНОВ
г. Мышкин 


ТОВАРИЩИ ЛЮДИ
                      Рассказы


ПОРОСЕНОК


    Январским промерзшим утром на маленькой станции у грустной старушки поросенок заверещал на весь вокзал. Дремавшие пассажиры уставились на корзинку, затянутую вылинявшей синей косынкой. Старушка взяла поросенка на руки, стала укачивать, ласково приговаривая: «Угомонись, милый! Что ты?» Сын старухи, простолицый, похмельного вида  детина в черной суконной тужурке, какие еще носят в деревнях, только головой крутил.
    А двадцатилетний студент ехал из Москвы на каникулы. Ночь в поезде почти не спал; и теперь у скользящих, отрывочных полумыслей-полуобразов, будто не было лиц, а одни глаза. Разговоры обывателей, начальников текли изнутри отдельно своим серым, плоским фоном.  Яркие краски  молодой жизни, вселяющие пеструю тревогу, обманно покрывали эту пустоту: вот Люда интересничает  — в красной юбке, волосы густые, красивые… А сунь палец насквозь в этот образ, в это представление, мигнувшее в уме — за ней та же пустота обыденности…
    Сидел студент, оценивая Люду, напротив маленького, крепенького мужичка в новой черной куртке. Глаза веселые, светлые, и смотрят внимательно, будто знают, что перед ним умный молодой человек, с которым можно поговорить по душам. Вышли покурить вместе на высокое крыльцо под фонарь. Вернулись с разговором.  Мужичок, ему было лет тридцать пять, работал машинистом на электровозе. Тоже к матери, в отпуск…
    Поулыбался круглым, белесым лицом под черной ушанкой на бабку с хрюкавшим из корзинки поросенком и стал рассказывать:
    — Паровоз взад-назад ходит по рельсам на станции. А рельсы замусорились. Травка мелкая выросла между шпалами. Поросенок ходит, щиплет травку. Паровоз сигналит, он не убегает: морду вниз — всё травку щиплет. Паровоз прошел: поросенок маленький — не задел…
    Рассказывая негромко, машинист наклонялся к студенту. Они, доверительно улыбаясь, смотрели в глаза друг другу:
    — Еще раз паровоз прошел — снова не задел… Еще раз… Тут поросенок вздумал промежду колес порскнуть… Раз — и отрезало голову!..
    И так всё рассказывал тоном бывалого человека о разных случаях. От веселой твердости небольшого лица, выпуклых образов железнодорожной жизни стало вокруг точно уютнее. Даже похабные надписи, нацарапанные на фанерных сиденьях, смотрелись не так грубо.
    … — Старик по пути идет. Машинист сигналит. Старик не оборачивается. Осталось немного — старик встал на колени и положил голову на рельсы.  Остановить поезд сразу нельзя. Тормозить внезапно не имеем права, состав сойдет под откос, — развел он большими руками…
    Студент удивлялся недоуменно. Но неприятно громко забухала дверь, обрывая разговор. Подошел автобус: со светившимися одиноко фарами призрачно приполз изо тьмы полевой низинки. Пассажиры забрались в настывшее нутро, разделили студента с машинистом. И когда поехали, поросенок из корзинки заверещал еще сильнее, не унимался, выставлял пятачок на волю. Старик в  огромных серых валенках нервно оговорил:
    — Ну, орет!.. 
    За зернистым от крупного инея окошком вылезло над полем красное, холодное, как медный пятак, солнце. Рабочие, влезшие на деревенской остановке, заулыбались на верещавшую корзинку. А сын старухи браво крикнул им:
    —За билет платите дороже!
    — Почему? 
    — Со звуком едем!..
     Грязные резиновые коврики под ногами, деревенская рабочая одежда трясущихся в бедном автобусишке людей. Ледяное солнце над серыми сугробами не обещало ничего нового. Под колесами крутился глобус до дыр заезженной земли, изученной Кантами и Гегелями, Дарвинами и Марксами. Скользящая, полупрозрачная тень, именуемая жизнью, налегла на душу. 
    Студенту стало жалко поросенка и старушку с ласковым, заботливым лицом, а потом и себя за эту глупую жалость, обидно за себя, будто вещий голос изнутри вдруг подсказал ему неласковое будущее. Он мечтал о царстве справедливости и возмездия, и  дожил —  оно наступило, то, которое пророк Исайя называл   магер-шелал-хаш-баз, (грядет грабеж, ускоряет добыча) но он не узнал его и не прижился в нем, умер, даже не пережив возраст своего отца, заключенного, строившего когда-то в лагере железную дорогу на Воркуту.  И одновременно каким-то задним чутьем студент чувствовал в молодой душе струйку своего превосходства над всем окружающим. Она вдыхалась в него не отсюда, не от лиха, не от мира. Переливалась, играла, что-то обещала…
    Он, ища ободрения, стал поглядывать на машиниста. И тот крикнул ему весело бодрым голосом, кивнув на старуху с верещавшей корзинкой:
    — Не поросенок — а транзистор! — Но вдруг показался от этих слов студенту совсем чуждым, случайным человеком, не тем, что полчаса назад так искренне рассказывал про железную дорогу и положившего голову на рельсы старика, — а, может,  просто и от того, что он  сегодня в поезде не выспался. 


ПОЭТ СЕГОДНЯШКИН


    Сегодня впервые за долгое время приснился сон, облегчающий душу. Встречаю во дворе покойного соседа, старичка Василия Ивановича, воевавшего связистом, и он мне подает книгу формата «Ста русских литераторов».  Я вижу, что книга — тоже  смирдинское издание: пушкинского времени,  тридцатых годов. Вступление в прозе, но начальные листы слиплись от времени. 
    Бывший связист объясняет, что это — стихи. Я начинаю искать фамилию автора, но она незнакомая, не похожа на тогдашние, дворянские фамилии: Сегоднин или Сегодняшкин… Сильно удивляюсь, что я не слышал о таком поэте, и одновременно радуюсь — сейчас буду его читать. Снова удивляюсь, уже на себя: ведь я знал множество, почти всех заметных поэтов тех лет!.. И так с этой смесью радости и удивления — просыпаюсь.
    А ведь надо идти на работу — узнавать, собирать хронику для газеты. Недавно в нашем городе зарубили двоих. Так не хочется: всего сковывает — это постоянное чувство, с которого начинаются у меня дни.
    Узнал все подробности убийства в милиции. Дом трехэтажный, у бывшей  «сельхозтехники». В одной квартире жил безработный, мой однофамилец, но постарше меня на два года. Пустил переночевать двадцатидвухлетнего парня из Углича с девушкой. Как раз пришел к безработному в гости приятель, Киселев, лет на десять помоложе. Угличанин же в кухне увидел топор. Почему бы не убить человека?..  И зарубил моего однофамильца. Потом и  его приятеля Киселева тоже, чтобы не оставлять свидетеля.
    Убийство без мотивировки. Но из Углича он приехал уже в крови. Там с сообщником в деревне убили и ограбили мужика. В милиции мне сказали, что это, может, и подтолкнуло его взяться за топор… 
    Сделал я  свое дело. Пошел во второй половине дня прогуляться под тусклым солнцем осени. Морозно, но ясно. Солнце белым двойником отражается во льду пруда. Пруд весь загрязнен, забросан бутылками. Зашел на кладбище, так в этом году и не подкрасил ограду на могиле родителей. А настроение радости и изумления в глубине, заданное сном, хоть и попритухшее, не покидало… 
    С кладбища — за окружную дорогу. Деревья дальние — разноцветные: цвета матовые от того, что листья, еще не опавшие, на них приморозило. И трава — свежезамороженная. Синева надо всем — тоже загустевшая от стыли. Сквозь теперь просветный  ряд знакомых берез посмотрел на деревню и — домой. Ходил, чтобы отвлечься. Но ничего не добавила мне к утреннему чувству трехчасовая прогулка…  
    Возвращаясь, подходя к кладбищу, увидал, что побежал какой-то парень в куртке и колпаке, оглядываясь. Вижу почему — нагреб к забору кучу листвы и поджег, чтобы штакетник спалить. Люди недовольны, озлоблены, и зло свое вот таким способом срывают: в лучшем случае. И снизу у нас  —  зверство, и вверху...
    Вечером читал  стихи поэтов пушкинской поры: Шаликова, Хвостова, Бернета. Но не убил ни чтением, ни воспоминанием о  приснившейся книге — давящего, непонятного ожидания чего-то. Может, оно и не по поводу   мертвящих, будничных мелочей?.. Может, оно только маскируется  их миражом?.. 
    Еще когда гулял, глядел на синеву, на покорную природу — захотелось помолиться. И живое какое-то чувство, точно отделилось от мира, от его синей вершины — и коснулось на минуту души. Может, это и есть утешитель?..  И автор тех стихов, поэт Сегодняшкин — тоже он? 


ТОВАРИЩИ ЛЮДИ!


    В Ярославле на вокзале пришлось часа три дожидаться автобуса. Вокзал отремонтирован, облицовка новая; в зале, где продают билеты на поезда дальнего следования — буфет. Я перед входом в углу стоял и доедал хлеб с мясом, что жена положила мне в дорогу. Потом походил и снова вернулся в этот угол — переложить деньги, получку, из брючного кармана — в пальто. Только я украдкой это сделал, как из зала ожидания подошел молодой паренек и быстро сказал: «Извините, у вас нет куска хлебушка?» Это было так жалобно, просительно и неожиданно, что я даже смутился: «Нет — нет у меня!»  —  Не успел добавить, что я уже всё съел…
    Он быстро так же отошел и сел на своё место. Черненький, худощавый, в черной куртке, похожий на гепетушника,  как до недавних пор называли учеников профессионально-технических училищ.
    Потом я перешел на второй этаж, где иконный киоск и платный зал ожидания. Там у буфета стояла низенькая старуха с коляской для мешка и сумкой в другой руке. Перед ней за столиком закусывали  два молоденьких парня  в синтетических, телогреечного образца куртках. Старуха смотрела на них и вдруг громко, на народ, заговорила:
     — Взяли у меня деньги… Ты ему деньги мои передаешь… Чего глаза-то лупишь? Взял у меня 920 рублей! — И она несколько раз, чтобы все слышали, повторила: «Отдайте мне деньги!»
    Пареньки отворачивались, допили из пластмассовых стаканчиков и ушли, старуха продолжала громко повторять: «Взяли деньги!». Потащилась, должно быть, за ними вниз, по мраморной лестнице. На последнем пролете, опершись о перила, стоял молодой милиционер. Он уже давно глядел на нее. Старуха в черном, побелевшем от носки пальто, в валенках, в одной галоше, спускалась с лестницы: уцелевшая галоша вздыхала, как мех. Повязана она была в белую шерстяную старинную шаль, из-под которой со спины выглядывал красный платочек; лицо было изумленным, с фиолетовыми подглазьями. За ней со ступеньки на ступеньку перепадала тележка с мешком. Остановилась перед милиционером и громко сказала:
     — Милиционер, они взяли у меня деньги! — и стала продолжать: голос был такой, будто в нем отдавался не этот день вокзальный и не эта обстановка, а давняя какая-то затравленность и обида. Милиционер ей грубо сказал: «Не ори!»  — не шевелясь и не меняя позы, всё так же привалившись к перилам.
    Старуха спустилась в шум, гомон каменного ящика, побрела за  знаемыми ей похитителями своих денег. У дверей, где торговали книжками и мороженым, сумасшедшая еще раз попыталась обратиться к суетящейся толпе:
     — Товарищи люди!..  Товарищи люди, они делят мои деньги… У меня взяли деньги!
      Но никто не обернулся, и она побрела дальше, к выходу.  
   Видно, кто-то украл у неё, может, сын или внук, пьяница или жадный  спекулянт, эти 920 рублей: «вычистил кошелек». Так вот и вся Россия, как сумасшедшая, с желтым изнуренным лицом старуха, у которой всё разворовал и прогулял тот, кому было давным-давно сказано: «Ты думаешь, что ты богат, а Я говорю тебе, что ты нищ и убог и мертв». 


 У БУРОГО БОЛОТА


    Говорят, убийство соединяет, как любовь, навсегда. Вот и этот горбатый, остроглазый, старающийся бодро держаться перед судом семидесяти шестилетний старик, навсегда теперь соединен с убитым им, которого я никогда не видел. Осталась от него лишь фамилия — Федосеев.
    Федосеев спал на койке в интернате, а этот старик, Акулин, вошел тихо и несколько раз ударил его молотком по черепу: изо рта и ушей потекла кровь. (За что? — всё это теперь выясняет судья у свидетелей).
    Потом убийца, слушая хрипы, ходил по комнате, два раза выглядывал на балкон, спустился во двор запущенной барской усадьбы, где этот интернат; сел на бревнышко и закурил дрожащими пальцами. А в корпусе засуетились, забегали. «Что там случилось?»  — спросил он своим резким голосом. «Федосеева пристукнули»…
    «Собаке — собачья и смерть!» — сказал он.
    И в этом, и в том, как он нервно ходил по комнате, слыша хрипы — уже жгло его… убедить себя!..  в чём?.. 
    Тоскливо — до чего просто — убить… Призрачно-нереально… Реальность наступит все-таки потом. Может, лишь в вечном мире. Ненависть соединяет сильнее любви.
    Однажды и я проснулся с этим непоправимым чувством. Убил человека во сне…  Никто об этом не знает, я в безопасности. Даже и следов где-то у колымского болота  — нет убийства следов!  —  так всё ловко сделано.   Сожжен, утоплен, развеян по воде… Только в блокноте моем самодельном и есть метка — красные пятна от пальцев… И вот страх, ужас: «ничто не искупит человека!» У какого-то болота, острая осока, ржавая тина… И здесь —  моя вечность.   


  ЗИМОЙ И ЛЕТОМ


   После полудня — морозный, сухой реалистичный день, без дымки романтичной, все четко, ясно, на своем месте. Дома  серокирпичные и черно-коричневая путаница березовых ветвей. Только против солнца празднично поблескивает снег, напоминая о парчовой скатерти в предвкушении ему одному известного торжества. Да на кладбище один крест, самый высокий, такие голубцы  стали ставить в последнее десятилетие, обессилевши,  пошатнулся грузно в снегу  над низенькими памятниками. 
    Зашел на бульвар, над простором волжским очень тихо, как всегда бывает в морозные дни. Снег сухой и шершавый, как сахарная пудра. У спуска, где лестница вниз, к Волге, обок торчат мертвые стебли, серые и черные, застывшие,  —  все, что уцелело от зарослей чертополоха и крапивы, —  и приметил в них особую  и не умершую красоту — так камешки или тина в аквариуме оживают, начинают сильно, таинственно мерцать, дышать по-рыбьи в воде. А вытащишь — высохнут, станут грязного цвета. Приметил я, что в божьей подсветке  всего  простора  —  так же не забыты, живут и отражают живое тепло и эти жалкие скелеты стебельков…  Нет, их жалкими назвать нельзя.  Это, как письмена и знаки. И вот, хотя тихо, и воздух стоит над головой морозной толщей, присмотревшись, я увидел, что каждый стебель бурьяна ходит, колеблется, как в невидимом, неслышном дыхании, словно ему ведом тот двигатель мира, по которому так бессильно тоскует моя душа, ждет, зовет — но вот то, что я хожу, двигаюсь, вижу, слышу,  не берет в полное доказательство стоящего над миром невидимого ангела-хранителя. Душе надо больше — сам голос, зов оттуда, чудо. А стебелькам этим, таинственным существам на снегу, встреченным сегодня, и прозябания этого достаточно. Они, высохшие, задеревенелые, все равно живут той красотой и теплом, с которыми необрывна у них связь. Как послушники. Это их послушание — клониться на склоне, над шершавым снегом и останавливать мою душу, заставлять её томиться, надеяться перед тем, что всегда где-то рядом… 
    А вот и  — лето. Объехал почти весь поселок на велосипеде, на тех улицах, где прошло детство, сами собой вспыхивали образы людей, а все эти люди теперь в могиле. 
    Ярко вспыхивали, что-то занимая от солнечной листвы и пышности, которой достигли кусты и деревья к июлю. Будто здесь же, все эти бывшие мальчишки, умершие взрослыми, и затаились. Поехал я дальше, как в невидимом кинематографе: мир показывал образы, продолжая разговаривать со мной.
     Продолжал разговаривать и уплотненный вчерашним дождиком песок под колесами, и красная глина оврага. Подъехал к большой луже, загородившей мне дорогу, оглянулся — звала, говорила другая лужа, уходящая в сторону. Удивляла, будто я луж никогда и не видел. Я поставил велосипед к дереву, смотрел на березу с шершавым, в черных пятнах стволом, на морщинистую сосну, на листья земляники. Охотно, радостно, настойчиво что-то втолковывали, вживляли в этот лес своими голосами птицы. Я вспомнил высокую, озаренную, статную сосну у речки: она мне  своим ясным светом, будто что-то напомнила про девятнадцатый век, про тарантас, промелькнувший некогда перед ней,  взметнувший лесной прогретый песок колесами.  И я стоял, озираясь, всем телом чувствуя, что здесь, как слова в  тайной книге, все говорит, но о чем — я понять не могу, не зная языка.
     И я поехал по этой дороге, углубляясь в разговор леса, в радость и свет, пока не  встретил  сухоликого  косца, тоже на велосипеде  катил: коса  —  на багажнике.   Зашепелявила мне:  отгадай загадку: синяя щука по лугу ходит. Что это?..  Не дослышал, о чем она   шепелявит  —     спохватился:  какого я крюка дал и зачем?..       И  вернулся  в свой огород. 


 СЛЕДОВАТЕЛЬ


    Он работал следователем в пожарной части, разбирался в головешках, уточнял, отчего загорелся дом, почему погибли в огне люди. Ходил торопливым целеустремленным шагом с папкою под мышкой, сосредоточенно глядя перед собой. Молодой человек двадцати шести лет: щупловат, внешность  скучная, но серьезная; белесое, заслюденелое лицо; краток в словах.   Глаз точно не видно —  из того же состава белесой пластмассовой массы, будто  не в них в лице главное, поэтому оно  кажется — безглазым; а на самом деле, глаза — приглядчивы: всё замечают,   запоминают, понимают  —  поэтому и укрываются от встречного взгляда… 
    Поговоришь  со следователем и уйдешь, а они еще долго смотрят в душе у  тебя, будто   узнав о тебе больше, чем ты сам о себе знаешь, и от того родится внутри какая-то смутная тревога.  А, может, хотят сказать там, во глубине  твоей, о себе, почему он, молодой, вроде уверенный в себе следователь, уже женатый человек, без отклонений в психике и непонятностей в характере — вдруг взял и повесился?.. 
    Одно наталкивает: отец у него тоже повесился рано, когда он был еще малышом…
    Взрослые разве не любят малышей, а малыши — взрослых?.. От детей — словно чище становится вокруг. Мне рассказывал один старый священник, как ему на какое-то время открылся смердящий мир бесов; он  чуть с ума не спятил, пока с него не снял святой старец это видение. А перед тем, когда  этот бородатый духовидец в Москве   приехал  на вокзал, он не знал, куда от злосмрадных рож деваться, и пока ждал поезда — подошел на перроне к детям, там хоть почище…
    А у следователя не было  светлого закутка, где переждать.  А может, и отец позвал…  Чем тут причины пожаров гибельных и поджогов мстительных разбирать — лучше ринуться вглубь: посмотреть на корень этих всех пожарищ, адских мучений, охвативших души наши.   


СИЯНИЕ ВЕЩЕСТВА


    Тётушка сидит на пристани.  Торгует украшениями из поддельных  «камней» до обеда. Потом дома рассматривает эти «камни», свои стеклянные побрякушки. Что наторгует, продав вдвое-втрое дороже, «вкладывает в вещи». То и дело говорит: «Мне нужно много денег!» «У меня денег нет!»
    Сегодня на столе у неё не одни брошки и бусы, но и дорогие сигареты. Подошел племянник. Рассказывает, как вчера её бывший муж, спившийся, продал им с женой килограмм испорченного мяса — с антибиотиками. Такое мясо в сельхозкооперативе в счет оплаты    выдают безработным — «за шабашки». На вид мягкое, нежное. А когда варишь — суп получается зеленого цвета — и на всю кухню пахнет грибами. Кошка понюхает и не ест — и смотрит недоуменно. Видно, теленка кололи антибиотиками, лечили, а он умер, или успели все же прирезать… 
    — Говорит: я себе тушенки из этого мяса наделал, три банки, сам ем. Ещё охотники берут эту падаль по дешевке — собаки всё едят…
    Тётушка начинает бушевать:
    — Не  говори мне такую пакость! Я вчера была в храме Христа Спасителя! Не порти такие чувства!..
    Вчера она ездила за товаром — на Черкизовский рынок в Москву и попутно к своему любовнику. У того жена в отпуске, уехала к родне, на юг. Вот и чувства…
   Любовник — охранник, заодно и «подрабатывает бизнесом». Возит рыбу с Волги. Предложил тётушке торговать сигаретами. Самые дорогие — по 34 рубля за пачку. 
    Подходит знакомый покупатель, говорит, что в Москве их продают за 24:
     — Ну, ты, видно, у перекупщика брала, и он — накрутил же!..
     — Я сделала небольшую прибавку, — бормочет тётушка, — взяла за 28…
    Смутилась. Но не от упрёка, что цену заломила, а от того, что друг так «впарил» ей безжалостно: в глаза говорил, что по такой цене сам взял с базы…  А ведь и в новый храм сводил, свечки поставили, помолились и… и… Да, и «и-и» потом было… А вот впарил всё же   по 28 рублей!..
    За этими переживаниями лицо её белое становится постным, грубеет, нижняя губа заметно выпячивается; глаза синие, крупные, но без души, фаянсовые, холодеют еще сильнее; резче обозначаются все черты и кожа в порах.
    Причалил пароход. Капитаны приплыли с какого-то совещания речников из соседнего города.
    Лицо торговки медленно, косо искажается от притворно приветливой улыбки. Будто маска насильственно ожила, заалелась в закатном солнце, облитая брусничным соком, рот ярко растворился, а нижняя влажная губа заблестела. Смотрит на капитана высокого, в белой форме, снизу-вверх: сладостно и просительно.
    Продала!..  Лицо засияло блаженством и любовью — с такими лицами только на свидание ходят. Нет, не на простое, а на первое или какое-то необычное свидание. Даже нельзя это чувство определить: оно выше слов.  Вот из каких источников рождается сияние…  Может, это и есть то самое «сияние вещества» дьявольское, как его назвал давным-давно один мученик, размолотый зубами диких зверей в римском цирке. 


ПРЫЖОК


    Николай Николаевич Соколов — художник-оформитель самодеятельного театра. Теперь от глаукомы начал слепнуть. Один глаз, затянутый катарактой, еще чуть видит. Мы сидим  друг напротив друга за столом. На столе стопочка фотографий. Николай Николаевич одну за другой подает их мне. Я начинаю рассматривать, он называет фамилию актеров. Одного на второй фотографии  он уже не  может опознать.
     — Мужчина высокий, пожилой, суровый, с усами… — перечисляю я приметы.
      — Кто же это? у нас не было таких… — Николай Николаевич откладывает лупу, сквозь которую пытался рассмотреть, подносит фотографию впритык к лицу.
     — Да это же я  — загримированный!.. Пожилой, суровый, с усами! — пересмехает меня он. 
     — А здесь —  какой высокий! — улыбаюсь и я. Потому что Николай Николаевич на самом деле невысок, худ, лицо подвижное, чернявое…
   Он очень говорлив. Начиная рассказывать, сбивается в сторону, подолгу останавливается на подробностях.
    Театр у них был в Никольском соборе. Туда, вскоре после того, как сломали колокольню, его перенесли из народного дома, бывшего купеческого особняка, в 1932 году.
     — Снизу-то там у оркестровой ямы суфлерская будка была. Я раз в нее залез, через неё — в церковный подвал. Нашел там трех ежей высохших. Видно, они там развелись. Да переднюю челюсть, — он плотно прижимает пальцы к подбородку, показывая, —   маленькая, видимо, от ребенка.
    Я вспоминаю, что когда-то вокруг Никольского собора было кладбище. Там школьники, разбивая клумбы, натыкались на старинные гроба-колоды. Разговор, уходя в эти подробности, останавливается...
   Но уже через минуту-другую Николай Николаевич снова берет лупу. Наклоняется к снимкам, разглядывает свой бутафорский лес: березы из мешковины, окрашенной масляной краской, что-то вроде усадьбы вдали: 
     — Видите, как дача-то далеко, так и надо… Ко всему этому надо было приживаться, — радуется он. 
    Пиджак его устаревшей моды сильно лоснится. Ворот рубашки обился. Живет он один. Жена умерла давно и последние пять лет сильно болела, не вставала с кровати, он за ней ухаживал. И гроб ей сам сделал, обмыл, одел сам… Один глаз у него темный, как спит, и чуть отливает темно-красным отливом. А в середине другого — осталось  окошечко осмысленного света. Это назревает катаракта. Этим окошечком он и разглядывает «дачу».
     — А то у нас после войны… —   Он задумывается на мгновение, сверяясь с памятью… Да, после войны, была репетиция. Парфентьев, муж учительницы, опоздал. Пришел да снял шапку и второпях нахлобучил её на бюст Сталина. А Серега Остроумов, он еще в караульной роте в гражданскую войну служил, сообщил в милицию. Парфентьева и посадили… Дали десять лет.
     — Не вернулся?..
     — Вернулся, — делает крупный кивок Николай Николаевич.  —   Снова на сцене выступал, пел басом: «Среди долины ровныя»…
     — Это Сталина такой черный бюст, который я  в сарайке у собора видел? — припоминаю я.
     — Нет, белый…  Были и черные, — говорит Николай Николаевич.
    Я смотрю на часы за спиной Николая Николаевича: в буфете, на шкафу, на стене. Все очень разные. Одни с кукушкой. Двои, еще в старинных деревянных футлярах, использовались в спектаклях. На меня с буфета уставились сразу пять или шесть лупоглазых, простоватых будильников. Все время показывают чуть по-разному. За окном синеет, потом и синева начинает по-вечернему гаснуть. Николай Николаевич говорит длинно, уныло… Я наметил: как стрелки подойдут к шести — уйду. 
     — А откуда у вас столько часов?
     — Надавали… Я ведь и чиню их…  Вот недавно одни, с кукушкой, починил…
    Он откладывает фотографии, на столе уже давно горит лампа: разглядеть ничего в вечернем свете не может.
    Наш разговор снова возвращается к 1932 году, когда он приехал сюда, в поселок. И, оказывается, из Коптюшки на речке Радиловке, той самой деревни, откуда и у меня бабушка.
     — Рыбалку я любил, —  говорит он.  — Отец у меня нельзя сказать, чтобы был крестьянином. Точнее сказать, он был рыбаком. Тогда мы до войны ловили рыбу сетями, коптили. А какую рыбу — стерлядь! У отца было три садка срубленных. Срубы такие, внизу щель, чтобы вода наливалась, сверху крышка на замок закрывалась. И они плавали в Радиловке. Никто не воровал. Так вот, у нас один садок был для стерляди. Она небольшая, до двух килограммов. Второй  для судаков и щук. А третий — для лещей…  Да-да… Так и плавали садки на буях. Подплываешь к ним на лодке, берешь, сколько тебе надо. Я на лодке с трех лет плаваю. И сам плавал хорошо. Отец у меня, бывало, по пятьдесят лодок за зиму на заказ делал…
    Николай Николаевич долго, подробно рассказывает, как делают лодки, как выбирают в лесу из кривых сучьев заготовки, закокоры, для носа и кормы.  
     — Одного судака уже после войны поймали пуда на полтора… Ночью поехали. Отец говорит: «Колюха, погляди-ка, березовая плаха в сеть попала». Он ведь не длинный, а толстый… Такого-то, как даст хвостом, и выпрыгнет! — я его якоречком и убил!.. Тюкнул несколько раз по голове… Нет, — спохватывается он, — это еще до войны было…  Нет,   после войны…  Нет — до войны, — окончательно убеждается он. 
    Стопка фотографий, развернутых из старой газеты, лежит кучками на столе. Я помогаю Николаю Николаевичу собрать их в черные пакетики; в каждом — отдельный спектакль. Мелькают старинные пиджаки, стриженные виски бравых актеров художественной самодеятельности. Все они теперь изменились до неузнаваемости. Многие спились. Из ровесников Николая Николаевича в живых остались лишь двое…
     — А ведь меня и в десантники взяли из-за того, что я хорошо плавал. И вообще, легкие у меня были больше всех. Ну, на войне, конечно, я не успел, как следует, поучаствовать…  Всего 17 прыжков у меня до конца войны было. А всех — 156…
     — Вы прыгали с парашютом? — удивляюсь я. И, поглядев на часы: которые уже почти шесть показывают, которые без пяти минут шесть — решаю еще задержаться.  — А как, Николай Николаевич, страшно?
   — Многие мне такой вопрос задавали, — улыбается мягкой своей улыбкой Николай Николаевич. — А это, действительно, интересно…  Только есть большая разница. Одно дело прыгать из самолета. Там сидишь, как в вагоне. Все-таки вокруг есть защита. А с аэростата — всё видать… Вот такая корзинка из фанеры. У него трос. И он подымается по тросу. Аэростаты разные. Есть на двоих и на пять человек. Мы подымались впятером. Один аэронавт. Первым должен был прыгать Солдатов. Я — последним. И вот я решил наблюдать, чтобы все запомнить, самому интересно…  Вижу — быстро погоны на плечах у людей  уже стали маленькими. Потом и лес, как зеленые чернила. А говорить там нельзя. Сразу же начинаются воздушные течения: много и всё разные. Аэростат всё время разворачивается носом против ветра. Разговаривать, вот так, как мы с вами, нельзя. Ветер сразу же относит слова метров за двадцать, и они аукаются где-то в стороне. Только кричишь, переспрашиваешь: чего, а!?   И вот вижу: один смеется, ничего не говорит. Только смеется, да так, что и остановиться не может!  Солдатов в стороны не глядит, как уставился в пол корзины, так глаз и не сводит… Боится. А дверца там такая, она на конус сходит: по туловищу человеческому — ведь плечи у нас пошире… Вот эта дверца открывается, и порожек такой… «Солдатов, приготовиться к прыжку!»  —   командует аэронавт. Надо отвечать: «Есть — приготовиться!» А он…
    Вдруг оглушительно на разные голоса начинают бить, звенеть и куковать часы. Протяжный, слегка жалобный бой из старинных деревянных футляров заполняет комнату.  Ударил звон, будто вырвал нас из времени, и мы впрыгнули внутрь, в сияние, в объем этого серебристого звона… Но Николай Николаевич, привычно не замечая его, продолжает рассказывать.
    …Теперь я уже призабыл, что ответил и что сделал  Солдатов. Только все четверо десантников приземлились успешно…  Как на эту землю, так и на ту, где стоит, светит живой серебристый звон вечности: сам с собою  разговаривает; где нет  ни слепоты Николая Николаевича, ни смерти его  жены, за которой он ухаживал пять лет. А только есть   уже нездешний немой смех, пустота перед броском, и — отсутствие сердца в груди. И ждет тебя счастливая удача где-то там внизу, ждет огромный судак, запутавшийся в сети. То ли после войны, то ли еще до войны…
      Они-то приземлились хорошо, успешно.   А я вот пока остался тут,  как на аэростате.  

 

©    Николай Смирнов 
 

Авторизуйтесь, чтобы оставить свой комментарий:

Комментариев:

                                                         Причал

Литературный интернет-альманах 

Ярославского областного отделения СП России

⁠«Надо любить жизнь больше, чем смысл жизни.»  Фёдор Достоевский
Яндекс.Метрика