Николай СМИРНОВ
г. Мышкин 

ПОВАР


1


   Один приятель у повара был — Вася Сафронов из воронежской деревни. Мягкоголосый, с южнорусским выговором, в добродушных веснушках на щеках, и карие глаза — добрые, терпеливые, и, как заспанные. Но не глупый — работал в электроцехе. Не верилось, что он отсидел  десять лет за то, что на допросе схватил чернильницу стеклянную со стола и ударил ей прокурора в глаз.
     На завалинке барака в воскресенье Вася Сафронов, сидя на корточках, щурясь на прииск, наслаждался жарким солнышком, отражавшимся от оштукатуренной, беленой стены: покуривали с поваром. Повар в лагерях не бывал, он года полтора, как приехал: завербовался сюда на северные заработки —  молодой, лет двадцать пять. 
     —Так ведь тебя бы могли… —  заговорил повар.  
   —А не дал бы ему — те же десять лет и получил бы, только бы  душу еще всю вымотали, — лениво перебил его   Вася Сафронов.  — Один у нас сидел:  выпивали в компании, а он и выкрикнул спьяну: «Бей жидов — спасай Россию!»  А кто-то донес —  ему тоже дали десять лет…
    Он высоко держал голову в новой черной кепке  и всем своим видом показывал, что он — отдыхает.  Ему не хотелось слезать с теплой завалинки, но папиросы кончились — пошел в магазин.
  Повар, глядючи вослед, свесив короткие ножки, не достававшие до земли,  перебирал свое в памяти: не поторопился ли он, завербовавшись на Колыму? Рыжий, мелкие, цыплячьи волосики торчками, мягко покрывали головенку. Лицо рыхловатое, точно безгубое, бледное, творожистого цвета. Глаза маленькие, но живые, ясные, будто прорисованные на этом, с виду равнодушном лице, иногда взблескивали голубоватым светом, словно он там, в своей мысленной клети, ловил что-то.   
    Он бессмысленно смотрел на помойку из бутылок и консервных банок, сиявших свежей жестью и стеклом: дальше, за торфяной грязью и галечной чистиной — белела у трассы длинная столовая, куда завтра идти на работу. Никто в бараке не слышал, чтобы повар подымал голос. Если его заденут — только помигает-помигает, промолчит или улыбнется своими маленькими, умными глазками; но ум их, будто не здесь, а где-то   в той задумчивой глубине, на которую он мог смотреть часами, забываясь над  случайной книжкой на койке  или на табуретке у стола.  

     Вася Сафронов уже шел обратно из магазина по торфяной, намятой тропке обочь кочковатого, высохшего в жару болота.   Берегя от грязи шевиотовые  брюки и полуботинки, широко перешагивал через грязные места по дощечкам.
   —Женька, ты что делаешь? Ссышь?! А курицы всё это клюют… — Растяжливо, сипловато крикнул он мальчишке лет пяти, что стоял у крайнего, рядом с бараком,  дома, окруженный любопытными курицами  — мальчишка поспешно подтянул штаны, снова стал бросать крошки. Особенно хотелось ему подманить недоверчивого петуха с желто-сказочными, как у Бабы Яги, дисками глаз, что жила, наверно, где-то за далекой северной  сопкой, заросшей лиственницами: вон, как на середине ее сереет таинственная лысина. Там перелетали у кладбища заключенных к опорам высоковольтным тяжелые черные вОроны. Курицы на прииске были только у семейных, да и то не у всех. Отцу мальчишки, заведующему складом взрывчатых веществ (ВВ), Вася Сафронов в электроцехе  выточил за десяток яиц хороший столовый нож из полотна пилы — мясо резать. Яйца выпил с удовольствием, сырыми.
Закурили  и опять сидели на завалинке Вася Сафронов с поваром, которому в ту ночь приснился сон, что он жарит яичницу из свежих яиц, а не из сухого яичного порошка, как обычно делал в столовой; и из двух желтков, как фотографии, злобятся со сковородки два округлых лика с гвоздиками глаз… белесые, ненавистные, в них и за ними всесилие какого-то иного мира, где солнечный спасительный свет превращается в тягучую желтую массу, облепляющую  и не выпускающую тебя навеки…
      Да мало ль каких тревожных, страшных и пустых снов снится людям в бараке.

 

2


   Однообразная серая жизнь, особенно зимой; в каждой половине барака по пятнадцать-семнадцать коек. Утром  играло радио,  хлопал сосок умывальника, не успевали выносить грязную воду — ведро тут же и выплескивали: она намерзала желтой горкой в двух шагах от никогда не закрывавшихся дощатой двери  тамбура. Разбирали в сушилке  ватные штаны, полушубки и телогрейки. Печка железная посреди барака уже раскалилась, варили на ней чифирок, пили его с селедкой или горбушей; возчик  заглатывал  толстый пласт сливочного масла: теперь можно и на мороз идти — весь день ездить на волокушах.  Но большинство уже по утрам завтракало в столовой. А обедали там все —  по гудку с теплоэлектростанции. Повар в столовой был важен, молчал и в бараке о своей работе не говорил.
   Эта профессия шла к нему — какой-то он кругленький, маленький, рыжий в желтизну, как цыпленок: видно, что в тепле, у печки, у котлов кантуется. Дневальному Андрею Ярцеву не нравился рыжий, как он называл  сначала за глаза, а потом и в лицо молоденького нового жильца. Андрей Ярцев сам в бесконвойном лагере работал  при столовой, носил воду в кухню на коромысле. И не любил поваров, нахальных, жадных, а, может, и от того, что что-то неприятное, чужое, не барачное было в облике новичка. «Рыжий — бесстыжий» — не зря говорят. Да и тихоня какой: что-то маракует, образованный, книжки ему давай, ест от пуза и все на дармовщину, и мяса, и масла или «жиров», как правильно говорил его приятель, тоже бывший зэка, завскладом ВВ, которому он помогал, здесь же, за углом барака, избу из лиственницы рубить.
    Рыжего в детстве, в войну   поразило, когда он, голодный, представлял миски с картошкой, буханки хлеба, колбасу: человек ли их ест и из них растет и живет ими? — или они сами растят человека, делают его сытым, сильным, веселым?  Да и на ум голодный учеба идет плохо, то есть еда и учит тоже; он прямо видел эти живые существа в образах колбасы, хлеба, сала: живые и плотные, мощные. В войну его с другими детьми успели вывезти из блокадного Ленинграда в ярославское село. «Какой воспитанный мальчик, видно, из интеллигентной семьи», — отмечали его между собой учителя.
    Вернувшись домой, уже на курсах поваров, он удивился, узнав, что настоящий борщ, как объясняла преподавательница, надо варить двенадцать часов. 
   «Соловьев, помолчите!» — остановила она его, когда он попытался, прервав её, спросить: разве голодный будет столько времени ждать, терпеть?
     Мать у него была товароведом, отец — инженер-путеец, на фронте  потерял ногу и работал продавцом в хозяйственном магазине. Он часто вспоминал первый советский парад на Красной площади, куда их, голодных курсантов, пригнали. Славу устроили на курсы поваров, где ему сначала не понравилось, но, тщедушный, слабохарактерный, а самолюбия — хоть отбавляй — он смирился: от продуктов, «от питания и жиров», как тогда толковали, «зависело всё». И на службе в армии, где набрасывались в столовой на еду, расхватывая хлеб, он уже поварил и любил смотреть из окошечка раздаточной, как «они едят». Отец у них умер. Слава завербовался на Крайний Север: подзаработать. «Я ленинградец — мороза не боюсь!»  — говорил он попутчикам в поезде, двенадцать суток везшем его до Владивостока.         В то время хлеб  на прииске в столовой  уже стали выставлять на столах бесплатно. Хотя  где-нибудь в Киселеве же, (куда их вывозили, «блокадных детей») его   все еще  запирали после «ужны» под замок  — а то ненасытные ребятишки начнут таскать  —  весь съедят.

 

3


     Быстренький, тихонький, бледная кожа лица как бы отечная, бескровная — подсказывала о его слабом сердце. Но он катался шариком по столовой,  глазки сверкали, острые, умные, веселыми стеклышками, особенно когда он засматривался на буфетчицу — стройную, русокудрую Фаину; повар был ниже её ростом.
     Нарядное, синее платье, охватывающее тонкую талию, кружевной белый передник очень личили ей, к её голубым, воздушного цвета глазам, и к её имени цветочному, тоже похожему на фиалку — Фаина! Не зря её секретарь парткома Вилинская (отсидевшая срок по делу Кирова) звала из буфета переходить в учительницы: на прииске открыли начальную школу. А людей ученых — не хватало. 
    В Ленинграде он хвастался  сверстникам, что женщины ему уже надоели — с напускной разочарованностью юноши, еще не знавшего настоящей сердечной привязанности.  А на прииске прежнее:  и та девчонка, с которой он забирался на чердак дома, и та, которую прижимал к забору — стали ему теперь сниться недоступными  — женщин свободных тут не было, они шли нарасхват. Буфетчица приехала  из голодной Белоруссии по вызову, к сестре, жене главного бухгалтера Подгаевского, — голос, глаза, волосы, жест белой ручки, которым она сопровождала речь, а иногда и пристукивала кулачком по стойке — все теперь очень завлекало повара.
     Фаина очень любила разведенное на молочном порошке какао,  едва сготовится в алюминиевом баке  —  повар уже с кухни несет  ей в буфет стакан с булочкой. 
    Однажды в жаркий июльский день, когда жадные слепни пролезли сквозь марлевые сетки и летали тяжело по столовой, он принес ей,  не стакан, а пол-литровую банку вкусно пахнущего коричневого питья, а она, близко приклонившись к нему из-за стойки, так, что он уловил плохой запах из её рта, вдруг игриво:
     —Не подходите ко мне, сегодня я злая, — сказала ему с засиявшими глазами и так необычно, что это радостью наполнило всю его душу. В столовой, еще пустой, стоял обычный рабочий шумок, и в нём можно было сказать эти загадочные слова полным голосом, и поблизости никого не было.
    Краткое опьянение счастьем, сияние её глаз ударило ему в голову, всё вокруг моментально изменилось и тоже засияло, зазвенело музыкой. Я могу… могу быть твоя… подходи. Это было так внезапно.
    И он подходили, и они разговаривали про материк, он рассказывал ей про Ленинград, блокаду, голод, про то, как они, мальчишки, находили искалеченное оружие и стреляли. А её уже точно назначили в школу, с первого сентября — учительницей.
    В  последний день она пришла с опозданием, поздоровалась со всеми  и только после этого сделала вид, что заметила его, и удивилась кокетливо одними глазами. Отвернулась   притворно равнодушно, и сердце его сквозь легкий страх замлело.  Теперь бы он уже не осмелился ей, как летом, принося какао, спеть дурашливо:


Мама, я повара люблю!
Повар делает котлеты и большие винегреты…


    Школа рядом с конторой. Он взялся возить туда постоянно бачок с какао или компотом и пирожки — всё бесплатно для детей, так было положено. 
      В середине сентября, как обычно, выпал снег, сразу всё посерело вокруг, замглело; повар, деловито правя лошадью, к чему он пообвык только здесь, на прииске — подкатил к аккуратному школьному крылечку с крышей теремком, детскими, сказочными перильцами и балясинами. В тамбуре уютное тепло. Втащил бачок с какао в столовую комнату. Идет урок, тихо. Окна, двери блистают белилами. В пустом, грустном коридоре прижался ухом к двери, подслушивая:  Фаина Васильевна выговаривала стишок Некрасова, отбивала ритм по столу кулачком, угадывая правильное ударение:


Как на сохУ нажимая рукою…
 
Нет:  Как на сОху нажимая рукою,
Пахарь задумчиво шел полосою… 


     Бледная улыбочка светом прошла по его бескровному  личику, глазки грустно взблеснули. Прозвенел звонок на большую перемену.
    Фаина Васильевна с дежурными ребятами расставляет на столах в столовой комнате стаканы с какао и накрывают их пирожками, повар помогает. Но там она его уже так любезно, как в буфете,  не встречала и,  не смотря на все попытки возвратить прежний тон, отмахивалась белой ручкой, а последний раз перед новогодними каникулами даже не поздоровалась с ним и нарочно нетерпеливо смотрела мимо, выжидая, когда он уедет. Повар обиделся.

 

4


     Одного мяса здесь было трех сортов: говядина, оленина и козлятина  —  повар молол его на котлеты в столовой, задумался, у него затянуло большой палец левой руки в мясорубку, сорвало ноготь. Сидел на бюллетене в бараке, все ковырял гноящийся палец патефонной иголкой. Когда дневальный уходил, пересаживался с койки своей на табуретку к единственному окну в грязных мутных стеклышках частого переплета. В  трепаных брючишках, растянутом свитере чулочного, бабьего цвета,  застегивавшемся сбоку, у шеи, на пуговицы. 
     Толстая наледь  понизу окна днем подтаивала, наводила уже не обычное чувство неуюта  и бездомности, а какой-то нереальности окружающего, будто ты в погребе.  Черные грязные щели некрашеного щербатого пола тоже наводили тоску, будто это залегли и омертвели его, повара, мысли. От них родилась безысходность, что в его жизни что-то такое случилось, из чего уже не выбраться. Хотел сразу много денег получить, завербовался… Тьфу —  украдучись, плевал он в щели: дневальный всё равно не моет, а только грязь по полу шваброй размазывает… Вся жизнь его была в таких щелях — и жить так не хотелось. Вспоминалась деревенская школа, деревянная лесенка с половичком, домотканой дорожкой, проволочными прутиками прижатая к ступенькам. Тихость вспоминалась домашняя, будто он перелетал невидимо в родную квартиру и сам становился там этой живой тихостью, подглядывающей с крашеной переборки, с теплой побелки печки, с фикуса в углу. И он забывался  над гноящимся пальцем,  уплывая куда-то: его не было здесь в воняющем лошадьми, с жирными тараканами бараке. 
     Так горько в ту неделю стало сидеть ему у этого окна с переплетом рамы частым, как тюремная решётка, из мутных стеклышек. Он телом чувствовал, как он умален, обжат барачным срубом, сдавлен — и пригнулся лицом  к исщелявшемуся некрашеному подоконнику, чтобы не видеть макушку надоевшей, заслонявшей небо сопки. Он почуял, как он мал, обречен, и Фаина на него не смотрит — и курточку из детства вспомнил: всё обещали сшить, да не удалось — война. Ранняя темь колымская уже глядела в окно.
     В декабре дневальный к стене у своей койки приклеил яркий новогодний плакат. Никита Сергеевич Хрущев со счастливым смехом воздымал пенящийся  бокал, к нему тянулись чокаться московские, тоже мордастые и радостные правители… Непонятно было, чему они все так, напоказ радуются? Что-то странное и неслучайное показалось повару в этом плакате… Предчувствие какое-то, что эта радость и шампанское — весь этот плакат — дверца, за которой скрывается, как в одной книжной сказке, крысиный подвал. Плакат своей красочной фальшивостью так не шел к печке из железной бочки, стоявшей в ящике с песком, утыканным окурками, к убогому промерзшему окну — всё это укоряло нарисованных счастливых, сытых людей в хороших костюмах.  И не то, что в их бытие — не верилось повару в свою жизнь, становившуюся от непонятной тоски всё призрачней…

 

5


     Как праздник — так обязательно на прииске кого-нибудь зарежут или еще какое-нибудь происшествие.  
   В бараке на столе бутылки с бледно-зелеными наклейками «Спирт питьевой», бражка в пол-литровых банках, горки красной икры на оберточной магазинной бумаге, рыба-горбуша. Дневальный еще днем с другом Толиком, взрывником,  распили бутылку шампанского, «серебряную головку».  Андрюха был в новой рубашке из голубого китайского шелка, черные молодые не по возрасту, хитроватые   глаза его смотрели из-под чуба на стол, что-то прикидывая. Чего-то ему не нравилось: напьются, нахавозят — а потом за ними убирай.   Шумели, курили, допивая бражку несколько человек, остальные уже притихли на койках. 
     —Андрюха, иди выпей!
  —Андрей, садись… Я поеду в Храпово…. — встал из-за стола Вася Сафронов, сидевший на лавке рядом с  поваром, сильно уже опьяневшим и что-то пытавшимся сказать:  
     —Во Владивостоке, крабы… 
     —Лезь туда… Подвинься на два лаптя, сынок… 
     Рыжего, крайнего на лавке, потеснили.
     —Я не хочу, я знаю…
    —Двигайся дальше, рыжий!.. — будто бы  Андрюха Ярцев толкнул его к окну. Рыжий задел локтем на подоконнике кружку с ифелями  —  Гриши Жигана кружка — она   упала на пол… Всегда  стояла здесь, сам Гриша, седой, как лунь, остроносый, уже спал на койке…
    …толкнул к  окну: толстая наледь на нём понизу запушилась инеем и наводила странное чувство — не обычное чувство неуюта и бездомности… А-а-а!
 Повар вдруг вскочил, маленький, взъерошенный в рабочих валенках, в своём вислом свитере в рубчик, и молча ударил  дневального кулаком в скулу. (Так никто и не мог сказать потом, из-за чего рыжий поднял хай? Ведь и  не слышали никогда, чтобы в барачных спорах-разговорах, шумных, с матюгами, повар подымал хипиш, то есть кричал — только помигает маленькими умными глазками  —  и молча вставал, шел куда-нибудь за барак, к уборной, в карликовые березки и кусты шиповника или в свою столовую).  
     Андрей схватил его за ошорок, потащил его  в сушилку,  на груду ватных штанов и телогреек у печки: иди, спи! У входа  повар еще уцепился за новые,  черные в белую крапинку занавески, сорвал их с веревочкой.
     Вася Сафронов глядел на них грустно своими заспанными глазами:
     —Андрей… — но больше ничего не сказал, отошел от печки и сел на койку.
     Повар пробурчал пьяным языком,  почти не зная сам, что он говорит:     
     —Я взорву  барак...  
     Андрей тогда не обратил на эти слова внимания. Все налили, снова засели за стол.  Кто и не видал, как повар выскользнул в тамбур в одном своем свитере, в брючишках и без шапки…  

 

6


     Он глянул на козлы, на груду наколотых дров, промороженных, остекленевших.  Завернул за угол, тоже, не зная, зачем, к дому завскладом: света не видать, ставень закрыт   — и тут его обдало гневной  радостью, он уяснил окончательно:  пока завскладом справляет новый год за ставнем этим — надо, пока все празднуют на прииске — аммонит, шнур и детонаторы!   Подорвать барак, потому что… Никто за него не заступился… Даже Вася Сафронов! А я всех их — кормил… Откуда-то из пустоты морозной, железной пало в него это: взорвать! — ударило в мозг, осело, заходило жарко в крови и   крепко обжало.  И легко ему стало на сухом, ясном морозе под низким котлованом неба,  падавшим навстречу, пронзительно коловшимся звездами.

      Повара никто не остановил (может, он в уборную выбежал?)   не хватился, а он уже  —   у почты; мимо больницы с тихим, синим от занавесок, светом в окнах; а там и  контора с большим крыльцом, и главного бухгалтера Подгаевского за забором дом у мостика через болотный ручей.   В   окне, в гирлянде елочка из стланика, поставленная для маленькой дочки. Подгаевские,  муж с женой, оба плотные, упитанные; на столе, как у всех приличных людей, коньяк, шампанское, студень, компот магазинный из ананасов. Фаина Васильевна рассказывала, как один мальчик на уроке, когда излагали устно картину «Осень», сказал: «Снопы уже отвезли на мельницу»!.. Откуда же ему знать? Дети здесь никогда не видели снопов, ни ржи, ни пшеницы… Подгаевский с женой  понятливо улыбались… 
      А  повар бежал впритруску, не чувствуя себя, разрывая толщу стоячую замерзшего воздуха,   не терпевшего живых, теплых пустот в себе. За школу — с бельмастыми зальдевшими окнами; на трассе были столбы с фонарями, а тут темнее, лишь справа  —  цистерны бензобазы серебристо мерцают в свете лампочек, свет пронзительный, острый, и будто заснувший:  тоже замерзший.   Ему казалось, что он летит по воздуху, такой плотный воздух: держит и несет его, и яростно расширялась грудь.    
    А лишь он поуспокоился, поустоялся в своем гневе, и всплыло вдруг лицо Васи Сафронова, грустное, укоряющее  —   и   кольнула трусливая мысль:   а не возвратиться ли?  Он заплакал от хлынувшей, давящей жалости к себе, и, глотая злые слезы, нарочно, напоперек себе, опять побежал сильнее. 
     Завскладом  часто останавливался у барака поговорить с дневальным, неся домой под мышкой палки аммонитных патронов, упакованных в красную, пропарафиненную бумагу — для каких-нибудь мелких взрывных работ: хоть могилу рвать. Да и весь домик их с лицевой стороны  был обшит досками от ящиков из-под аммонита: с красными косыми полосами и  буквами крупными: ОСТОРОЖНО ВВ!   Жена, вызванная завскладом на Колыму, после того, как освободился из лагеря на Хатаннахе и его прислали сюда работать — с голодухи деревенской  за один присест могла съесть пятьдесят пельменей.   Они с женой пили и ели, а потом запели… Вдоль по Волге-реке, в Нижнем Новгороде снаряжен стружок, как стрела летит… Как на том стружке разнаряженном удалых гребцов сорок два сидит…  и  один из них, добрый молодец, впереди сидит, думу думает.  Уж вы слуги мои, вы, товарищи, отрубите мне буйну голову, уж вы бросьте её в Волгу-матушку, утопите в ней грусть-тоску мою…
   По праздничным вечерам они часто, посерьезнев лицами и, как-то сразу отдалившись от детей, пели эту песню, и дети, сидя на полу, переставали играть, голубая речная быстрина нездешней реки подхватывала их с некрашеного пола, застеленного вместо половиков  серой бумагой со склада, затопляла странной сказочностью: так хорошо  там на лодке плыть, и зачем тогда  просит дядька, чтобы отрубили ему голову? — думал Женька. Но не спрашивал  —    всё и так, сама собой, объясняла слепящая, живая быстрина  песни… 
    Теперь они  ложились спать, а повар был уже далеко, он  шел редкой тайгой к складу ВВ. Сухой, как селитра, серый снег упруго скрипел под валенками, слабо мерцал в звездном свете, в чистом  темном воздухе. Было очень тихо, как обычно зимой бывало здесь в долине, запертой сопками.   Иногда ему казалось, что дорогу ему перебегали какие-то мелкие, юркие звери темными пятнами… 
 
     Над дверями в клуб  разноцветные лампочки высвечивали мягко красноватым светом цифру 1958 — Новый Год.  А толстячок Толик, завклубом, тоже за семейным столом рассказывал другу  Силкину, как секретарь  парткома Вилинская готовила  подарки детям от Деда Мороза   —  бумагу упаковочную для пакетов  дал завскладом ВВ, а жена его сшила их на швейной машинке   нитками. И клеем не пачкались, и вышло очень крепко…  Давай, выпьем и снова нальем!..  
  Начальник прииска пятидесятидвухлетний Ткаленко с женой вспоминали московскую жизнь, откуда их прислали (после того, как Ткаленко еще и срок отсидел) родина и партия и, как всегда, в праздники им было особенно жалко ослепшего сына, оставленного у старшей дочери в Москве. Старый сторож, по кличке Заяц, грустил в кабинке на дровоскладе у железной печки, на ней стояла кружка, спирт из нее был уже выпит — осталось «пять грамм» на донышке. Сторож считал, что он уже окосел и думал: допить эти «пять грамм» или нет? Доброжанский, лесник, здоровущий, плешивый турок, женатый на якутке,  вышел, развеселившись, с гостем, старателем Васькой Носом, на мороз из дому, за высокий забор из горбыля, и подкидывая шапку, стреляли в неё из ружья. Дом лесника — на отшибе: тут всё можно…  
     Все, кто не работал в ночную смену на шахтах,  забрались в тепло, сидели по домам и праздновали. Воздух стоял неподвижно, как окаменел, оглох, сами звезды с низкого неба мигали как-то дрожливо, будто смаргивали слезы, выступавшие от пятидесятиградусного мороза.

 

7


      Грудь, как пластина льда, и уже не чувствовала мороза,  но силы у него  не убывало, да и спирт еще грел внутри, хотя ноги по пояс онемели,  но слушались и двигались хорошо.  Пальцы прихватило, сжал в кулаки — и пошагал шибче по дороге,  тракторными санями прикатанной.   По бокам завалы высокие, выдранных бульдозером лиственниц, коряг и торфа — выше человеческого роста, увеличенные снегом; и столбы электролинии.   Метров за четыреста до ворот он  свернул  и  по целику обогнул, оставляя широкую дугу следов, горбашку с караулкой для стрелков, обходя кустами карликовых березок  зону,    обнесенную колючей проволокой с вышками. Стрелки  в праздник да в такой мороз не стояли на вышках, пили бражку в караулке, пели песни; радио, как всегда под Новый Год, передавало что-то веселое и интересное.  
     Вокруг зоны   было светлее от снега, место было расчищено от лиственниц и карликовых березок, чтобы никто незаметно не мог подкрасться. Вышел к столбу с пасынком — с него провисали провода к складам: вели свет. (У столба летом  перед ревизией  завскладом «уничтожал» током «лишние», в бумажной оболочке детонаторы, и рассказывал Женьке, как был такой заключенный на Хатаннахе: умел осторожно делать из них пистоны для игрушечного ружья сынишке начальника лагеря).   На другой стороне зоны чернела на столбах враскорячку вышка. Выждал — никто с неё не окликнул.  
     Загогулиной, отломленной от коряги, исколов до крови руки, оборвал колючую проволоку и двинул к приземистому длинному  «помещению», где хранились ящики с аммонитом и мешки с тротилом. Сюда подъезжали  автомашины с  приисков, и завскладом, строго по журналу, «отпускал взрывчатые вещества для горных работ на шахтах».  Двери широкие, двустворчатые, обитые светлой жестью, на них замков два, один — самый большой на прииске. Рыжий как не вертел, оставляя на  жести кровавые, тут же замерзавшие следы и клочья кожи, ничего сделать  с ним не смог.  
     Тогда он пошел к детонаторской, небольшому домику. Может, хотел сбить взрывом  замок, заложив в него детонатор в медной оболочке? (Дневальный  в бараке показывал на железную печку: в каждом таком детонаторе — две лошадиные силы: подложи и печку эту  — сдернет с места!)  Повар  и здесь,   не обращая внимания на то, что руки прихватывало, задирал жесть,   оставляя клочья кожи   и лепки  крови на промороженном железе, оторвал   дверную ручку, зацепил ей пробой, и поддалось — замок упал к ногам.
    Он вошел в темный  проход между стеллажей, там, как ему показалось,  было холоднее, чем на улице,   наощупь    схватился за ящик, сдернул его со стеллажа, ящик развалился на полу, детонаторы из одной коробки вывалились: веские, медные трубочки, величиною с папиросу…
     Потом на прииске удивлялись и не могли поверить, как он   дошел до склада по снегу в такой мороз, перелезал через завалы,  рвал колючую проволоку руками?

 

 8


      Тело было легкое, пустое, ощутимо отдельно, булыгами, лежали в нём тазовые кости. Но сил не стало, и спать хотелось, и сны будто начинал видеть уже на ходу…   И  примнилось, что повеяло теплом, как это обычно бывает с замерзающими.  А вот дальше  —  он почуял, что кто-то помогает ему…   А это душа его уже шагнула туда, в иной мир, и  оттуда, охватывая, нахлынула лава дьявольской  злобы и воля — такие, что у рыжего весь его гнев, жалкий,  человеческий, угас.  
    Он стоял в детонаторской,  сжимал ручку, оторванную от двери. Оставалось немного труда — сотни, тысячи лошадиных сил были у него под ногами. Нет, не мог он отключиться в такую минуту… Просто его отозвали, поторопили — туда… Кто?
    Это она  позвала его:  я твоя… Он почувствовал, что она подошла к нему, улыбнулась  —  кто она? Он не различал её лица…  И он бросил на груду коробок, прямо в детонаторы, скобу, и они не взорвались от удара… 
     А ноги его сами будто повернулись — и он очнулся, оказавшись уже за проволокой, в глубоком снегу.   Но уже через несколько шагов он не мог сообразить, где он, настолько всё переменилось… Тёмное, глухое, как на иной планете…Он пошел по глубокому снегу  не к прииску, а в другую сторону,  в лиственичную реднину,  куда звала она. И тут  различил дневального — стоял между черных, косых жердей редких лиственниц… И с телогрейкой в руках… Догнал, принес.
    Редкие черные лиственницы вели вверх, к подошве сопки невысокой, невнятно темневшей… Рыжий, тяжелея и падая, шел к дневальному. Один валенок завяз, остался в снегу… Недалеко ушел… Схватился за телогрейку, упал. И, увидев близкие звезды,   —  уснул спокойно на спине с открытыми глазами.  А дальше — нахлынула тайна…    

     Мир там,  в колючей темноте, казался грозным, живым, громадней, чем днем; не затаившимся уже, а облапившим, поймавшим душу; немота его морозная, обернувшись, стала  черным ревом тьмы. Этот черный рев, прорвавшийся из всюду обозначившихся пропастей ночи, поднял и   понес рыжего.  Снег под ногами стал мягок, как серая шерсть, иногда из него точно высекались синие искры. Выпустила она душу на волю в живую тьму невидимых   сопок,    вдруг закричавших смутно, загоготавших комьями слипшихся звезд, запрыгавших, как большие звери, животные ископаемые — уже нездешнего мира,  в который он любил заглядывать тайно, когда слышал блокадные разговоры об убитых и умерших людях, о людоедстве, о страшном белом холодце из человечины.  
     Это было его  исполнившееся предчувствие, еще детское, когда его родители взяли с собой в кинотеатр на какой-то  немой   фильм. Все действие  происходило почему-то в комнатах с закрытыми окнами. Там в сером ящике спальни двигались  фигуры —   в белых, казалось — серых рубахах.  И  он понял по-своему, что такое   предстоит и ему, и всем людям.  И длиться оно будет вечно:  бытие серых теней в ночных рубахах и колпаках в плохом свете … 
     Сколько такого, чужого, странного навевается на душу паутинкой  и тут же тает, но эта безымень — не забывалось…
     И вот выросло, вывернуло душу наизнанку в живую тьму  сопок, и там была одна, за щетиной лиственниц,  невысокая, мрачная, черная  зимой и летом сопка, простоявшая миллионы лет, сестра тем холмам, что прыгали, как агнцы,  по словам псалмопевца, радостно хваля Господа.  Она, эта сопка, своим отражением в зеркале вечности и встала — темноликая и загадочная, как низкая звезда колымского неба  —   с ликом женщины.    Она была уплотнившаяся мощь, тьма, до такой степени, что еще шажок — он прикоснется — и она, точно сдетонирует, поглотит весь мир своим черным сиянием… Он вошел в её темную вечность… в ту, невидимую живым,  огромную, до неба, железную избу с нечеловеческой дверью.  
   Только   она  могла бы рассказать,   как мечется  душа, ищет своего отца… И как  там,  встречает его в толпе, исхудалого,   шатающегося от голода;   их уже в ряд по четверо построили и погнали на парад: его принимал Троцкий  в пыжиковой рыжей шапке и поддевке, лицо  сытое, холеное, с нижней оттопыренной губой.  Дальше на трибуне встретил громкими приветствиями свояк Троцкого, Каменев, в кожаной куртке, лицо тоже сытое. А они — заморыши, в каком-то тряпье, едва шли от голода…  А потом он опять потерял отца… И опять  страшная колымская   ночь, вывернутая  наизнанку в живую тьму,  где  мечется одинокая душа, ищет своего отца…

 

9


    Они же только что договорились уезжать отсюда, уже чемоданы собрали. Разошлись по домам, чтобы через полчаса встретиться. Идет, ищет — надо уже на вокзал. А отца нет. И улицу Свободы, где они договаривались встретиться, найти не может. А город, будто пухнет воздушно, притворно — изнутри, все кирпичи стен будто накачены белесым воздухом, призрак бледный солнца, белое небо, белесые перспективы улиц, а улицы Свободы — нет. Повар её ищет между бетонных, накаченных обманом и тревогой зданий. Пока ищет — видит: все здания медленно стареют, обваливается со стен штукатурка. Тут всё жило мерцанием и разложением.
Повар внезапно, рывком оказывается на окраине, город кончился, пустырь: идут навстречу две женщины, он их спросил: «Где же улица Свободы?»  —  Говорят: «Свободы совсем в другой стороне!» Рыжий поворачивает назад.
      Громоздятся, как декорации, тусклые, серые стены окраины, мертвой, выбитой — он снова в городе. Дом, где жил его отец — беленый, колонны фальшивые фасада обрушились, вылезла из-под штукатурки решётка дранки. И у этого дома на низком ящике из-под консервов сидит незнакомый старый человек, черномазый,  волосы коротко острижены, как у заключенного, без седины, а лицо — веселое, и пророчит. Он сидит так вольготно, и веселие его так многозначительно, будто он один жив человек в этом городе.
     Да и действительно вокруг пустынно… Никого не видно. И старик пророчит, предсказывает, как бы полушутя, что продукты скоро прибудут. Потому что начнется переработка  всех алчущих денег, поглощавших бедных и губивших нищих,  правителей-медведей и судей-волков,  вгрызавшихся в народ. Ибо всякий, кто крадет, истреблен будет. Не поможет им золото и серебро их.  Заграница выдаст  их в обмен на Москву с территорией до Урала, а на их деньги, изъятые из банков, построит  пищевой комбинат «Мясо Троцкого». Жир их — на лекарства и парфюмерию… Мясо — на корм скоту и птице, или  «третьему сорту», «людям середней руки».  Люди вместо хлеба во ядь быша — это еще в старину говорили, толкует старик…………

    У магазина-вагончика — несколько человек: ждут открытия. Темная зимняя погода, то ли вечер, то ли утро. Холодно, промозгло у магазина, неуютно. И внутри всё такое же сумеречное, стылое: двери магазина открываются. Толсто одетая продавщица в белом фартуке. За её спиной — там полки тесно настланы, как в камере хранения, на полках какие-то сумки, кульки. Лампочка слабенькая под потолком — здесь еще холоднее, чем на улице. Картонный ценник с грифом «Мясо Троцкого». Замороженный оковалок в белом полиэтилене. Пришли домой, в холодной, темной кухне стали варить это мясо… Сидят за столом пустым, ждут…
    А потом повар готовит странную яичницу… Она желтая, яркая, с уклоном  в рыжину и — как фотография живая: злобятся с неё два округлых желтка с гвоздиками глаз — белесые, ненавистные; в них и за ними — всесилие иного, бесповоротного мира, где солнечный, ласковый свет, где вообще свет — превращен в тягучую желто-яичную массу, облепляющую, прозрачную, но уже не выпускающую тебя навеки…  свет неестественный: нездешней ненависти и злобы………….
 
    Вдруг он, будто со стороны, сам себе сказал: попался! — судорога узнавания прошла внутри, отдалась какой-то странной, чужой пустотой вокруг;  больным  пальцем,  а вослед и всем существом своим мучительно осознал, что  он опять сидит на бюллетене  в  бараке, ковыряя  гноящийся палец патефонной иголкой;  под окном: козлы, горка поленьев колотых, и за ней, ниже к жидели торфяной, все та же помойка из бутылок и пузырьков из-под одеколона, который,  если не хватало денег на вино, в бараке пили коробками; дальше,  на  каменной плешинке, тронутом мохом и тощей травой, впадина галечная, будто выхвачен пласт грунта взрывом, а за ней, на трассе — длинная столовая. В уме плотно, без всяких мыслей темнела большая жестяная мойка, в форме перевернутой крышки от гроба, котлы, печи, сухой, спрессованный в круги лук, морковь, картофель…  Это было знакомое состояние нереальности окружающего, но теперь оно воплотилось в полную, мучительную силу  что нереальность —  это есть он сам, рыжий повар. 


 
10


     После пьянки новогодней  все в бараке еще спали, только один Черный Ужас  в сушилке сидел на бочке из-под  бражки и, поддевая хлебной коркой со дна белую гущу дрожжей, «сатару», ел  — похмелялся. (Прозвали его Черным Ужасом в насмешку за то, что он раз, крепко подпив, «залил глаза» —  надел свой черный полушубок по ошибке шерстью вверх и так ходил по прииску).
     А рыжий в это время лежал в сером снегу на подошве сопки с редкими, косо торчавшими черными жердями сухих, мелких лиственок. Он ушел со склада не на прииск,  а в другую сторону, к близкой сопке, торчавшей, как колючками ёж, сплошь  такими лиственницами.    
     На аммоналку уже наехало начальство. Ужаснулась комиссия, увидев разгром в детонаторской.
     Утром, серым, тяжелым от окружающей караулку дикой тайги, по радио из Москвы передавали музыкальную сказку про страшного Верлиоку с одной железной ногой. Но никто из стрелков не слышал с похмелья, в смятении, даже румянец  на щеках у ребят поблек…  
     Рыжий лежал на спине с открытыми  глазами ледяными. Так и на прииск его привезли на лошади. На экспертизу.  Прикрыли в санях мешками.  А когда ехали мимо магазина, возчик увидал в рыхлом снегу впритирку с полозом фиолетовую бумажку — двадцатипятирублевку… Подобрал,   порадовался — кто-то пьяный потерял…
     Завскладом удивлялся: откуда у него столько сил? Такой хлипкий с виду, крундыш. Видно, с ума сошел… Нашло на него.    У сумасшедших всегда сил прибывает.
     Железо сорвано с дверей детонаторской, дверь обляпана кровью с примерзшими клочками кожи.  И на колючей проволоке клочки одежды и шлепки крови. Хотел набрать аммонита и подорвать барак, бросил дверную ручку в россыпь детонаторов, ударил бы посильнее, и они бы взорвались, а если бы сдетонировал склад с тоннами аммонита, то там ничего бы не осталось: котлован! Да и до прииска бы взрывная волна докатилась… Как только детонаторы не взорвались!..
     Все на прииске уже знали, что прииск в новый год свободно мог очутиться на воздухе. Жена заведующего от переживаний за мужа заболела, голова — не своя. Одела телогрейку, в тамбуре в ящике стояла замороженная брусника, пересыпая её с костяным звуком,  набрала в карман, воткнула в уши по ягоде. В деревне в таких случаях вкладывали в уши клюкву, но здесь клюква не росла.  Лицо у нее покраснело, налилось кровью, губы распухли, она присела к столу, тяжело дыша и не снимая  телогрейки. Муж с утра на складе, дети притихли, испугавшись за мать. А до  этого они то ли летели, то ли ехали, изображая фырчание моторов, на двух скувырнутых табуретках: впереди, за шофера — старший, сзади — младший, белоголовый. Возили табуретки по полу, кричали… Содом… стоя легче, говорила она, и ждала мужа, боялась, что его снова посадят.
     И его сначала хотели отдать под суд, но потом просто сняли с должности, перевели   взрывником на шахту. Стрелков услали с аммоналки на другой прииск… А рыжего повара, говорили, если бы остался он жив, его бы за такое — под расстрел…
   Дневального Андрея Ярцева вызывали к прокурору, он ходил с растерянным, напряженным лицом… «Я ничего ему не сделал, он стал заводиться, я только затолкал в сушилку: иди, спи! Грозил взорвать барак, пьяный был — кто мог поверить?»  Вася Сафронов смотрел на дневального понимающими глазами.

 

11


     Женька, наслушавшись разговоров про рыжего повара — испугался: он же, заходя к дядьке Андрею в барак, видел, как повар ковырял свой палец патефонной иголкой и всё  о чем-то думал, наверно, о взрыве? Красные патроны аммонита, такие же, как и те, за которыми пошел рыжий, часто лежали у отца в тамбуре, в сусеке, рядом с кругами колбасы.  Ими же рвали и могилы в вечной мерзлоте «вольного кладбища», как его называли на прииске. И на рыжего выписали два патрона аммонита, и комья мерзлоты  взметнулись над  взгорбком с оббитыми крестами, одна глыба даже долетела до их дома. 
   Летом, когда из-за сопок всходила такая близкая, большая желтая луна над  кочковатым болотом с островками ивняка и карликовых березок, мучаясь от детских страхов, укрывшись одеялом с головой, Женька долго не мог заснуть, ему казалось, что под лысой сопкой  —   синенький, живой огонечек, такой нездешний, страшный:  мигнет на галечнике кладбища заключенных  —  и все быстрей плывет между кустов и кочек в прииску, просит, чтобы его впустили в их крайний дом. Сейчас вскрикнешь,  откинешь одеяло  —  и очнешься во тьме на кладбище среди зарытых, как попало, мертвецов с обритыми головами, в черной коросте сотлевшего тряпья… 
Прошло короткое, жаркое лето, снова в сентябре выпал первый — еще как бы и не настоящий, сырой, игрушечный снег — зимний, суровый  уже не лепится в снежки, да и руки им отморозишь. Мода у мальчишек на прииске была — бегать по первому снегу, когда мороз лишь пятнадцать градусов, раздетыми, то есть без пальто и шапки. Мать звала Женьку с улицы, от барака, где он кидался снежками в дневального, а Женька не шел одеваться, потащила домой, он разошелся, садился на снег, заорал, вырвался и побежал за дом, к болоту; вода там, в осоке  уже замерзла, и кусты за болотом в вислых охлопьях снега (весной они в желтых, сказочных зайчиках). 
     И здесь  от страха, что убегает навсегда, Женька заплакал еще сильней, распаляя себя: впереди были высокие кочки, свесившие желтые гривы травы, а за ними — на галечной плешине кладбище заключенных с обнажившимися, проломленными ящиками. Но тут дневальный цепко схватил его за ошорок. Он увидел,  как мальчишка вдруг сдуру побежал раздетый, мать за ним не успевала. Едва догнал. Женька обернулся и смолк, так поразили его черные, ясные глаза дядьки Андрея. Таких удивленно несчастных и растерянных глаз он еще не видывал никогда.
 

©    Николай Смирнов
 

Авторизуйтесь, чтобы оставить свой комментарий:

Комментариев:

                                                         Причал

Литературный интернет-альманах 

Ярославского областного отделения СП России

⁠«Надо любить жизнь больше, чем смысл жизни.»  Фёдор Достоевский
Яндекс.Метрика