Николай СМИРНОВ
г. Мышкин. 

РУСАЛКА 


    Дом инвалидов в бывшей дворянской усадьбе с липовыми аллеями. Гигантские черные тулова деревьев — некоторые умерли, гниют  —  и между них по лавочкам в таких же черных одеждах сидят пансионеры.  Однорукие, одноногие калеки, ветераны тюрем и лагерей, колоний, с лицами, похожими на маски разных отрицательных персонажей, доживают здесь свой век. Пареньков же сидел всего один срок — за кражу капусты из огорода. Глуповатый, мягкий по характеру, он поссорился с соседями по комнате, ушел из дома инвалидов и поселился временно в деревне у дачника.  Дачник называл себя майором медицинской службы, его комиссовали из армии как психически больного.  
    Сегодня с утра майор ругал его жмотом, жлобом,  грозил выгнать из дома. Пареньков, сидя на своем  диванчике,   помахиванием руки и вялым голосом  неопределенно отнекивался, думал о своем, опустив большую голову. Она у него в форме помидора, с плешью, волосы по сторонам чаще космочками чернявыми, чем сединой. Верхняя половина черепа насунута широко на глазницы, а нижняя  —  мельчала в чертах блестящими карими глазками, носиком приплюснутым, сердечком рта. Надоело майора слушать —  ушел покурить на улицу. 
     Вокруг ранняя, тусклая весна, погода  ясная, но с холодным ветерком. По ночам земля за сараем, в тени, еще замерзает, на лужах с утра — ледок всхрупывает, хотя за корявым тыном у болота  уже торчат распустившиеся вербы, как пушистые игрушки.       Голо, пусто вокруг, как на сцене после спектакля. Молодая листва лишь кое-где застенчиво проклюнулась: на улице села березы обведены легким зеленым воздушным светом; зеленоватой дымкой нездешне приокутан дальний   лесок.  

  Он майора не угощал печеньем, потому что приберегал его для Окси, тридцатитрехлетней бомжихи,  приехавшей сюда из города; деревня стояла близко  от железной дороги, и здесь избы не пустовали, место считалось дачным.  Окся приехала со станции без вещей, лишь с новой дамской сумочкой в руках, и на автобусной остановке попросила закурить у поджидавшего неизвестно чего Паренькова. Она ему сразу же понравилась: юркая, быстрая, как клубочек в своей синей курточке. Лицо хоть и потасканное, но приманчивое, волосы желтовато-белесыми ленточками спускаются на плечи,  крупногубый, веселый, «ласточкин рот», щеки — выпуклые, глаза глядят прямо и бесстыдно.  
      Под курточкой  не по сезону легкая,  новомодная кофта вязаная  — сквозь крупные розетки узоров светило белое, манящее.  Уловив прямой, вопросительный взгляд Окси, он предложил:
      — Я могу чем и погорячее угостить…
     Кивнула:
    — Пойдет, —   горловым голосом.  Прокашлялась: — Ой, как я есть хочу... Слегка заикалась, особенно на «п» губы влажно пыкали, и это волновало Паренькова. Замерзла в своей курточке — ветер.
    Лёгкий зеленый дымок ранней весны призрачно надвигался от лесной покатины, уводившей  дорогу  вниз, к станции.  Не верилось, что где-то там, у заброшенной давно церкви, сто лет назад спасалась в землянке  святая старица, питалась в затворе ягодами да кореньями,  да что принесут крестьяне…
     И пошли они  — к майору он ее не повел, чтобы вином с ним не делиться  —  а за ферму заброшенную, разобранную: у черного приволья прошлогодней крапивы и лопухов присели на серые дощечки за кучей перегнившего навоза в затишье от ветра.  Дальше тропка вела в мелкий овражек к помойке. Сюда приходил молодой, отощавший с зимы медведь, ел выброшенную картошку, не годную на семена для посадки. Он поднял морду, почуяв людей, но, замаскированный грудой мусора, снова принялся насаживать на когти вялые клубеньки и отправлять их в пасть…
      Пареньков расстегнул свою черную, теплую тужурку:  
      — Иди, я тебя погрею… что у тебя за кофта?
      — А я, зайка, холода не боюсь, я — русалка! — визгливо-веселым, пьяным голосом засмеялась она на него, старого, «развесившего губы».   
   А говорила, как теперь говорят молодые,  уродуя интонацию: лаисто, или обрывисто мявкая — подражая телеведущим. Но со своим кокетливым волнением, высоко подымая и опуская грудь. А Пареньков говорил — шелестел словами: медленно, выжидательно, больше  смотрел   влажно:
      — Какой я зайка? Это ты зайка беленькая…
     — А я в больнице санитаркой работала, так привыкла. Как укол делать больному, сестра говорит: потерпи, зайка…
    Он подсоветовал ей идти в дом инвалидов, там нужны работницы на кухню и в бытовку. Жалел, что сам теперь не мог за неё похлопотать, «потерял авторитет» — ушел, разругавшись с врачом… Сосед по комнате, уголовник, дрался, ударил его чайником по голове, а врач не захотел зафиксировать побои. А сосед, когда узнал про жалобу, еще и клюшкой норовил ударить... 
     — А куда теперь пойдешь? — соглашалась Окся. — Под кустом не переночуешь, до настоящего лета еще чуть ли не месяц. Хоть телевизор посмотреть… Без него жить как — не знаю… — Окся разволновалась, вспомнив «одно кино про умную русалку» и пытаясь косноязычно пересказать, как она «влюбилась в рыцаря». Призналась, что и сама чуть не бросилась с моста в Волгу в Ярославле… 
     Когда Пареньков обнял Оксю, она, втянув запах казенного сукна и навакшенных сапог, опять засмеялась: 
     — От тебя солдатом пахнет…  
    Эти слова засели в сердце, и потом, лежа на своем диванчике, он все думал: «Как это понимать? Молодой что ли, как солдат, я?»   
     Придя    из армии когда-то,  лет сорок  назад, он почти месяц пил и гулял с другом Мишей Печкиным. Но без работы не сидел — ишачил на кирпичном заводе. Эх, и хороши сапожки были у него тогда хромовые…    А  как  корил старуху мать, что она родила его «мужским недомерком: сверху велик, а снизу — мал»:  отсюда, по его мнению, и все неудачи с женитьбой.   Первая жена была официанткой в сельском ресторане, она ему с кем попало изменяла, разошлись; вторая — маляриха, с ней он пропил доставшийся от матери дом. Маляриха украла у старухи в огороде полсотни кочанов капусты. Тогда Пареньков и взял вину на себя, отбыл два года  в колонии. Приехал, как он это называл горестно, «из дома отдыха,  во всем новом, с полным мешком за плечами». А падчерица не пустила  к малярихе в квартиру, и его оформили в дом-интернат. Да перед этим еще пришлось лето прожить на ферме, в бывшем «красном уголке»…  
   Много такого вспомнилось, что, оказалось, все еще хранится в сердце у неопрятного шестидесятилетнего инвалида, кисло пахнувшего, в черном казенном костюме вроде спецовочного…

     Пареньков вышел за калитку, от прилива новизны чувств уперся рукой в березку и так задумчиво стоял. К стволу подвешена майором бутылка — в нее из трубочки, наливаясь светом, капля за каплей точилась  пасока. 
      Мыслей ясных  не было — просто он погрузился в теплый туман, исходивший от её  белых широких плеч и остреньких, снежно холодных глазок, они упали в душу и теперь будто таяли, холодили кровь, и в этом странном синем холоде какое-то особое наслаждение, будто душа заглядывала во что-то  запретное, на которое и смотреть-то нельзя. В дом инвалидов на работу Оксю не взяли,  временно приютилась она в чулане у старухи. Чтобы сдуру не уехала из деревни, он  ей  пообещал две бутылки водки, четыреста рублей и устроить на квартиру «к себе», хотя знал, что майор не пустит.
      Так он стоял, нежась во внутреннем, синем холодке, пока не окликнул вышедший на крыльцо майор глупой шуткой: 
      — Да ты у меня березу свалить хочешь, Пан Паныч… или сок выжрать?! — Грязная, примятая кепочка, затертый китель и общенародные теперь, обвисшие «треники» с лампасами.  
   Пареньков его не слушал, лишь отшатнулся от березы, глянул тупо на тесовые, рядом с калиткой, ворота, к которым была прибита шестеренка от коробки передач автомобиля: «Для красоты, да и как  символ — колесо истории!» — так темно и азартно втолковывал ему хозяин.

   Так, в туманных мечтаниях, прошло еще три дня. Майор в эти дни был особенно зол, бранясь, кривлялся, бегая вприскочку, сверкал серыми глазами. Он  уже принялся сажать  картошку: вскопал за два дня лопатой полполосы, а  ночью ударил заморозок, землю так прихватило, что по вскопанной можно было ходить, не проваливаясь. И сок березовый  в бутылку не капал, замерз.  Майор, придя с полосы,  разозлился,  лег на диван и отчаялся, что и семена теперь пропали, и урожая не будет, и что все это из-за квартиранта. Если бы он помог, вдвоем бы можно было и не торопиться, пусть земля прогреется. Пьет, скотина, уже с утра хватил где-то.  С какой-то бабой-синюхой связался… Пан Паныч!
    От огорчения он устал и, как часто у него бывало в таких случаях, незаметно задремал.   Отдельной протокой к дневному руслу сознания потекли бледные   странные образы: как чужая явь. Будто он с сыном пошел за грибами, плутает в лесу: ольха, осинки, густые кусты болотные, кочки. И там, в самой гущине — погребены два колхоза живьем. Один — по левую  руку, другой — по правую. Обросли кустами, мохом, травой. Контора скрылась от глаз.  А внутри нормально, вся обстановка сохранилась, и председатель за столом сидит молодой. Но всё это во мраке, как на том свете: мигнуло и иссякло, велело забыть себя… 
 
     А они сидели в кювете за будкой остановки. Сюда проезжающие бросали пустые обертки, пакеты и бутылки. Пареньков, действительно, с утра был уже сильно пьян. Ему было не до картошки. Да и  когда еще у малярихи жил, он набатрачился на огородах досыта, за еду копал.   Он  предлагал Оксе не теряться — выпить и вместе  ехать в райцентр: искать работу…
     Выпили один «лимон», то есть пузырек лосьона для бритья.  Когда разливали, он вспомнил жену, краснорожую маляриху, называвшую его «мужским недомерком». Она уже умерла… Что же вдруг такой же неприятной показалась ему эта молодая бабенка в дурацкой кофте? Он подмечал, что в ее облике было много мужского, начиная с пресекавшегося голоса, жестов резких, коротких; плечи прямоугольные;  а глазки за выпуклыми щеками, острые и лживые.
    Второй «лимон» Пареньков выпил один, Окся отказалась и стала, ругаясь, требовать обещанные деньги и две бутылки водки. О поездке в райцентр они тут же забыли, да и автобус прошел.
     — Вота тебе две бутылки! — неприятно, длинно ухмыльнулся он на зеленоватые пузырьки.   Язык у него уже едва ворочался.
    — Ах, ты, — задохнулась от злости она, не находя слов. — Шелуха!.. смотри, поставлю тебе катетер!
      Он вынул из кармана печенье и примирительно протянул ей. 
    Снова вроде мирно посидели… Хотя, значит, и с квартирой и с деньгами он ее обманул.  Чувствовать сложнее она не умела. У неё губы едва отворялись, слиплись, что за намеки она злобно выталкивала — ему было не понять. Она с яростью хотела наброситься на старика, выдрать эти хилые, слипшиеся волосы с его глупой головы. Уже глаза ее нашли среди мусора светлое, прозрачное горлышко разбитой бутылки. Но с дороги нахлынул грохот мотоцикла: подъехал «рыбак», как его в деревне называли, или попросту, Леха Сычов, с соседом — они сгоняли в магазин за новой бутылкой водки. А тут остановились по нужде телесной, завернув за угол будки, и приветствовали парочку в кювете. Над головами их в небе — Окся увидела — вздымалась близкая, огромная туча.
     — Вон, какую мы тучу приволокли! — балаганно крикнул рыбак Леха Сычов и свернул с дороги на деревенскую улицу. С толстыми черными усами под носом, с жесткими, веселыми морщинами. Радовались с соседом, что после дождя земля отойдет сразу: не зря они «погоду налаживают». Жена у него в отпуске, уехала погостить к родне. Но дождя не дождались, пока  распивали в сарайке, тучу утянуло к Волге, и там, на том берегу, рассеяло… Пустые бутылки Сычов лихо,  высоко зашвыривал наугад за кусты на чужой участок.

     Окся глядела — все скользило по сознанию, как по стеклу, обтекало, не проникая внутрь.   Глаза её, будто уперлись во что-то невидимое, как в стену. А Пареньков сонно опрокинулся на спину, поудобнее повернулся на бок, подтянул ноги в сапогах.     Она легко встала, огляделась изо рва. Вокруг — никого.  Вцепилась,  стала выворачивать голову его вверх маленьким  подбородком,  волосенки  хищно выкручивала, оскалившись в улыбке.
    А дальше горлышко бутылки с длинным, как нож, осколком подобрала  и   расстегнула штаны, резала, колола, стараясь поменьше окровенить руки. Втоптала окровавленное горлышко в грязь. Поглядела: лицо старика странно дергалось в подглазьях и вокруг рта, что-то мычал. Губы и щеки её тоже непроизвольно, едко поморщились: зайка, потерпи!…  Перевернула его вниз лицом. 
     Она сидела, выставив короткие, костлявые ноги, одну, согнув в колене, другую — вытянув. На коричневых брюках случайные следы крови были незаметны. Два пустых пузырька из-под «лимона» злобно  зеленели рядом.  Теперь она очувствовалась, её слега пошатывало. Она обтерла руки о его черную тужурку, влезла к остановке, с пасмурным видом стояла, курила, еще не отойдя от убийства. Подошла по дороге из-под горки сутуловатая пенсионерка, доярка, в черном пиджаке и светлом платке с большой черной сумкой и мешком через плечо наперевес.  Добиралась из больницы, из райцентра — зашла там в магазин.
      — Говорят, в наш магазин виноград привезли? — спросила её, внимательно глядя, Окся. Она вся была еще не здесь, оглушенная изнутри, но язык — сам по себе, говорил все, как надо.
     Доярка уставила на неё с худого, еще красивого лица, усталые от болезни, словно жалующиеся, ярко черные глаза с желтоватыми белками:
      — Не знаю... 
  Доярка сразу поняла, кто перед ней. А Окся старалась говорить притворно душевным тоном, но судорожные, нервные смешки прорывались сами собой. Поводя головой на толстой, белой шее, незаметно вслушивалась, но за будкой было спокойно, будто там и не лежал никто…

    Пареньков потом все-таки очнулся, вылез из канавы, добрался до задней, вонявшей нечистотами стены будки, и там лежал, истекая кровью, пока не умер. Лежал весь день на виду, под будничным, серо-синим небом, и никто из мимоходящих людей не удивлялся. Ведь так валялись под заборами и другие мужики, на него заглядывали, думали, как обычно: пьяный, спит. Только вечером спохватились, перевернули, а он — мертвый, и… оскоплен! 
     Паренькова зарыли за развалинами усадебной церкви, на склоне холма, где в зарослях рябинок и акаций скрывалось кладбище инвалидов с безымянными пирамидками из оцинкованной жести. Правда, ему и такой не поставили, потому что он уже не числился в штате пансионеров. В милиции «возбудили уголовное  дело». Никто не подумал на Оксю. Подозревали майора: шизофреник, переменчивый и упрямый, лицо серое,  хитрое, с узким, выпуклым переносьем, козьим лбом.             Молодой   участковый приехал, опросил его в комнате просторного,  дедовского дома, где на стуле был музейно распялен новый китель, правда, «еще с лейтенантскими погонами», а на столе — высился старинный самовар.
    Мальчишки рассказывали, что этот  дачник показывал им какой-то резак и смеялся: отгадайте, что это? Это — вам ….. вырезать!
     Майор показал свой резак, оказалось, что это инструмент для резки табачных листьев, и сказал: «так ему и надо!» — зло блеснув глазами на сером, небритом лице. «А за что?» — спросил участковый. «Жадный был, жрал, скотина, под одеялом… Таких у нас, в армии, били. Вон, и диванчик его еще стоит»…
   Проводив милиционера за калитку, майор показал на березу у забора:  проклюнувшаяся листва, прихваченная заморозком, на закатном солнце казалась бурой — как глубокой осенью.
      — Не знаю, отойдет ли картошка? — пожаловался он.
   — Ничего с ней не случится, если зарыл поглубже — еще лучше вырастет, — скучным  голосом ответил милиционер. — Ничего ей не сделается…
   В проулке издали любопытствовали  два парня — пастухи, другой работы для молодых  не было. Да и молодых всего — эти двое, один отслужил уже в армии. Им в июне, то есть вовремя, обещали выдать зарплату, как пастухам. А остальные сельхозрабочие еще за февраль не получали. Все равно «ребята думают уехать отсюда»: невест в деревне тоже нет. К тому же и коров велено сдавать на переработку: почти всё стадо заражено неизлечимой болезнью — лейкозом.
   Когда участковый укатил на мотоцикле, пастухи подошли узнать, зачем он приезжал? Толковали долго, сначала о резаке для табака, сделанном по чертежу самого Мичурина; потом говоруша майор, как знаток, объяснял, что лейкоз крупного рогатого скота — человеку не передается. Девчонки десяти-двенадцати лет у соседнего палисадника на них вызорились: напуская хитро-значительные улыбочки, поглядывали на парней.
     Через два дня стало жарко, к тридцати градусам. Майор, отдавшись  радостному, безотчетному созерцанию, курил в замолодевших кустах за огородом, а в пруде и болоте запевали лягушки; что-то сказочное есть в этих днях, одевается всё в разномастную зелень, будто от волшебного слова. Майор бездумно глядел в  болотное оконце:  по краю — зеленые штычки, а в середине осока-шумиха резко отличается — зелень её клинков синеватая; глядел на воздушное одеяние зацветшего бряда, сорных, забивающих землю кустов. У двух вымахавших осин он подрубил корни, стесал кору, одна уже подсохла, теперь  на ней встретил хозяина соловей, и не серый он, а темно-ржавого, коричневого цвета — толстячок. А из кустов, из берез — другой отзывается… «Прежде у нас соловьев не было… Как нахтингалят!» — памятным еще со школы немецким словом радовался майор. Учился он в школе здешней — на станции… И на ходу, слушая, подумал: «надо диванчик после квартиранта в чулан вытащить».

      Леха Сычев, сидя на порожке сарайки, на солнышке, терпеливо распутывал невод — собирался на рыбалку; потом, покормив поросенка,  вышел из сарайки и, увидев Оксю на углу огорода, громко крикнул своим нахальным и зычным голосом:
      — У меня жена уехала! Приходи! У меня… — и прибавил распохабное.  
     До обеда рыбак уже успел распить на задворках бутылку с майором, «инвалидом по голове». Картошка веселится — дождь прошел! — радовался майор на своей полосе. Вся  взошла. Ха! Как участковый велел…И соловей запел.
     — Бесстыжий! — подошла, вглядываясь в Сыча, хихикая кокетливо Окся. — Ты бы лучше хоть попить дал.
       — Пойдем… Я тебе поросенка покажу…
       Потом выпивали самогон…
     Какая благодать наступает — все изнутри теплеет, воскресает, наполняется светом, вернее, свет воплощается в ветки, глину, воздух, траву…  А   над болотными зарослями так и встают лесенки сияющие из звуков, из переборов и щелчков, колечек. За всем этим преображением стоит что-то живое, душевное, будто открывается чья-то большая душа, оставшаяся от крестьянского среднерусского царства, остальное умерло, сгнило. Опустошенность, тупость захолустной жизни. И  коричневая,   воробьиного цвета пташка, комочек живой охры, одна лишь еще  понимает эту большую душу мира и перекладывает её в удивительную песню, как   в обрубки радуги... 
 
     — Это твои рыбацкие сапоги? Какие большие! — слышался из сарайки  притворно умилявшийся голос.
     Черноусый рыбак в ответ что-то сластолюбиво гудел с хрипотцой, невнятное, как шмель на цветке.
     Разобидел он её тем, что выкатив  глаза, порасхвастался:
     — Вот когда я сидел… когда я сидел! — повторял, уходя в пьяные воспоминания.
     — Не один ты сидел! — оборвала она, гневно качнувшись к нему.
     — Да, ты сидела, —   равнодушно утвердил он. — А вот я сидел, так сидел! А вот я… 
  Хлеб кромсали большим складным ножиком. На газете лежал лук и вяленый подлещик, рядом, в углу, благодушно хрюкал поросенок. С ним Сыч разговаривал, хоть и матерно, но задушевным тоном.
     А на Оксю заорал:
     — Ты — тварь! Значит, ты — тварь!.. 
   И — пьяный так и не закончил своей мысли, своего определения… Прилег по привычке на дощатом лежаке. Вроде даже задремал.
     В Оксе он видел нечто вроде ненастоящей женщины, к здешней, деревенской, он бы не подвалил,   не воспользоваться «таким товаром», как он называл её, было грех. И подступиться ей украдливо с ножиком не дал, перехватил и вывернул руку. И добавил уже трезво, ровно:
      — Это ты старика у остановки сделала?..    
     Когда мать Оксей была беременна, у нее утонул сын, девятилетний мальчик, горе и слезы Окся пережила в утробе вместе с матерью. В детстве  выпуклые глаза ее глядели настороженно, и их будто холодила серая, придонная глубь. Мальчика долго искали, по воде даже пускали горшочек с ладаном, но тела так и не нашли. Может, беда повлияло на ее характер, толковали соседи? Но для жестокости, вороватости одно такое житейское объяснение ничего не значит. А то ли опера «Русалка», то ли сказка про ундину, так ей понравившиеся по телевизору, наоборот, уводит в область слишком гадательную. Уж какая она русалка… 
     Хотя мысли у неё были, действительно,  холодные, донные. Она точно не различала добра от зла, никто её  особенно не мучил, не угнетал, чтобы пробудить ответную жестокость, как объясняют психологи.   Какое-то пустое «ничего» жило в ней, когда её  привезли в райцентр, в милицию,  лгала, притворялась — лишь оболочкой, а внутри —  одна скука и тягучее нетерпение жизни; жила кожей.  Поэтому  она, сначала поотказывавшись: может, это злопамятный сосед по комнате отомстил Паренькову, тот, что его чайником два раза по голове ударил?  — призналась во всем.  
      — Ну, а Алексей Сычев чем же перед тобой провинился?
    — А этот  рыбак Сыч зазвал меня и изнасиловал…  —  оговаривала она, морща каким-то нервным хихиканьем лицо, всматриваясь в озадаченную следовательницу.        — Я чуть в Волгу не бросилась...
     — Эх, зачем я этого старика сделала, — повторила она с досадой, угадывая, как и что ей теперь надо говорить следовательнице, с завистью оглядывая ее мундир с погонами, крашенные, густые волосы. — Жалко, что сделала.  Я думала, что его вылечат… Все что-то придумывается, как выпьешь…Все  «лимоны», если б не его эти «лимоны», а водка настоящая… —   Окся, точно захлебываясь, первое, что приходило на язык, взмяукивала со своей  интонацией отрывисто, как испорченное звуковоспроизводящее устройство…  
      — Старику все равно оставалось жить недолго… — прибавила тупо и невпопад, и замолчала. 
    Рослая, хорошо пахнувшая следовательница, заботливо выслушивала, навалившись обтянутой грудью на стол. В тесном кабинетике, как в ящике, могло показаться, что они понимающе глядели друг на друга, как сообщницы. 
     — Между вами случилась ссора? —  глядя в её пустое, круглое лицо, подсказывала следовательница. Заполняла протокол.
     Окся кивала, опять лгала, притворно винилась, оглядывая выкрашенные мутной зеленой краской стены и сейф. Этаж второй — за решетчатым окном голубь или ласточка быстрая, длиннокрылая промелькнет, и свет ясный, как будто здесь нет людей,  мигнет о чем-то своем в окне этим зеленым стенам и сейфу,  наслушавшимся столько изворотов и ухищрений в словах. Словно напомнит, что так же спокойно, скучно он может однажды мигнуть и погаснуть со всем миром уже навсегда.


 
МЯСО ТРОЦКОГО


      — Сходил бы ты за солодашками в кусты, чем так сидеть… — говорит мне мать.
     Кустами на прииске им. Покрышкина называли ложбинку за болотом с высокими кочками, коричневевшую карликовыми березками между двух кладбищ: «вольным» и «заключенным». Мне не трудно — только через кочковатое болото перебраться. Но боязно покойников… Да все-таки ведь день!
     По намятой торфяной тропочке я вхожу в карликовые березки. Они мне по пояс,  перепутались, как проволока: под ними, во мху, солодашки и подберезовики… Хоть и день, а одному всё равно здесь  как-то не по себе.
    А какая напряженная тишина начинает давить на плечи! Отпугивая её, я резче делаю шаги, чтобы громче хлестали прутья по сатиновым штанам, по сапогам царапали. Гоню напряженную эту тишину, но, кажется, она и сама-то не в силах замолчать: влилась в шум реки, заполнила  долину нашу до сопок и низкого неба, наволакивается на мою детскую душу, вытесняя все чувства; заставляет оглядываться на высоковольтные опоры. Уже близко они, уже слышно, как дрожат смоленые ноги их в кочковатом болоте, отзываясь  всё той же всеоглядной, всезрячей тишине. Не зря же  большой черный ворон, бородатый в профиль, застыл на плече опоры так тревожно, словно слушает и, наверно, знает столетний  колымский ворон, откуда истекает эта тишина. Затягивает, сманивает в себя. И вот я решился — вошел в неё, в это большое поле галечника и человеческих костей. Кладбище заключенных…
    Вдоль галечной этой чистины, окруженной болотистым кочкарником — издали высокие седые кочки странно, как тулова людей, стоят —  почти километр иди! И поперек полкилометра будет…
     Не раз пытался я сосчитать могилы, но к сотне — сбивался со счета. Плотно лежат, бок о бок. Впереди самая страшная — красный столбик с жестяной  звездой — могила стрелка, убитого в казарме своими же в драке. Ему два метра глубины: лежит там, в вечной мерзлоте, как  в мавзолее. А грубые ящики щелястые заключенных втиснуты кое-как в грунт, а поверху как бы замаскированы галькой и мохом. А над галькой — тычки, как на городских газонах, с фанерными бирками, и вместо имен — номера чем-то черным.
    «Мороз в пятьдесят градусов, а нас привезли в лаптях, —  вспоминал отец. — Голое место в тайге. Ставьте себе палатки»… Я представлял, как снег под лаптями доходяг шуршал: жгучий, серый, как песок… «Ткнешься в него — и не встанешь»… Довоенный «Юбилейный»… послевоенный Хатаннах… 
      Но это все было где-то там, за дальними, скалистыми сопками.
  А у нас теперь на месте одного лагеря, бесконвойного — ровные грядки перегнивших опилок и рассевшейся штукатурки, а где второй был, за речкой — там и следов никаких на галечнике. Все остатки на дрова растащили. И олпа нет, в том доме под железной крышей магазин открыт: торгуют в одной половине мясом, икрой, балыками, спиртом, а в другой, поменьше, продают отрезы, мануфактуру и тоненькую «Шинель» Гоголя.
     Но, как не маскируйте — корень зла виден сквозь проломившуюся доску: утлые кости в обомшелой глубинке ящика, груда мертвых червей, как черного овса, и черная же короста сотлевшего тряпья…
     И только стружки древесные подстилки — янтарные, свежие, чудные…  Как перья душ, готовых плотью зацвести нетленной по небесному Слову… Но это уже   видение ума ли? — или так светится мое детское прошлое? вот, спустя полвека, я снова мысленно стою там и боюсь ворохнуться, камешек с места сдвинуть. И верится чудно и тайно, что душа человеческая не потонет в  смраде смерти и зле. И не зря застыл тяжело вещий ворон на плече опоры, и не зря чутко вздрагивают её смоленые столбы, и напряженно отяжелели каменные кругляши на бугорках могил, и улеглись еще между них кисти яркой брусники, и вся долина, окруженная сопками, в чуткости своей и тревоге затомилась... И солнце с неба низкого пригвоздило её, как свиток,  перед незримым  лицом Бога.
      Внутри у меня рождается некое цветение. Я сам становлюсь этим видением. Сухие кости одеваются плотью. И сидят, как в плоскодонках, воскресшие люди в щелястых гробах, и ароматом смолистым и тонким благоухают под ними древесные стружки. Слилось земное с небесным… Камень со словом скипелся… Это уже и не прошлое, и не будущее, а небесное зыбко маревеет, бластится…
      …Ну а что, если вся Россия превратится в такое мертвое поле? И вороны на опорах электропередачи уже выглядывают, где им собираться на трупы? И моя ли это душа, как розовый огромный ворон, закрывает глаза и — смотрит внутрь…  И уже на исходе недалеком из тела — дано ей светописью мысли иное… видение ли, сон ли?..     

    В Ярославле — восстание. Мы с другом Валеркой договорились куда-то уезжать, уже чемоданы собрали. Разошлись по домам, чтобы через полчаса встретиться. Иду: надо ехать — а Валеры всё нет! И улицу Свободы, где мы договорились  о встрече, найти не могу. А город, будто пухнет воздушно изнутри, все стены домов накачены белесым воздухом; бледное солнце,  зыбкие перспективы улиц, а улицы Свободы нет. Я её ищу между бетонных, накаченных обманом и тревогой, зданий. Пока ищу — вижу: все здания медленно устаревают, обваливается со стен штукатурка.
    Я внезапно, рывком оказываюсь на окраине, город кончился, идут навстречу женщины, говорят мне: «Свободы  —   совсем в другой стороне, товарищ!»
    Громоздятся, как декорации, тусклые, серые стены домов окраины, мертвой, выбитой… Я снова в центре города. Большой дом, где жил Валера — беленый. Колоны фальшивые фасада обрушились, вылезла из-под штукатурки обрешетка драночная. И во дворе этого дома на низеньком ящике из-под консервов сидит старый человек в телогрейке, черномазый, и волосы, коротко остриженные, без седины, а лицо веселое, и пророчит…
    Он сидит так вольготно, и веселье его так многозначительно, будто он один жив человек в этом городе… Да и действительно вокруг пустынно… никого не видать… И черный, без седины старик предсказывает бодро, что продукты-то скоро прибудут. Потому что начнется переработка мяса миллиона разных  бизнесменов, воров и спекулянтов, бежавших на Запад.
    С Европой уже договорились: выдадут их нам в обмен на Москву с территорией до Урала, а на вклады воровские в западных банках немцы, французы и англичане построят комбинат нам пищевой «Мясо Троцкого». («Ради тесноты пищной…», вспоминается мне сказание Ефрема Сирина об антихристе!) Вроде в память того, как Лев Давидович в руку своего убийцы — впился зубами…  Загрызем — съедим всех предателей и воров!
     Прессованное мясо их — на корм людям и скоту; жир женщин — на лекарства и парфюмерию — по опыту  французских революционеров 1793 года и немецких фашистов. Да и ревельцев тоже, которые еще в пятнадцатом веке обижали новгородских купцов, варили московских подданных  в котлах… как писал  Карамзин.
     …Темная, зимняя погода, то ли вечер, то ли утро. Холодно, промозгло у магазина. Неуютно и внутри, в душе: всё такое же сумеречное, стылое. Двери магазина-вагончика открываются. Толсто одетая продавщица в белом фартуке. Полки тесно настланы; как в камере хранения, какие-то сумки, кульки; лампочка слабенькая — здесь еще холоднее, чем на улице. Картонный ценник с грифом «Мясо Троцкого». Замороженный оковалок в белом полиэтилене. Пришли домой. В холодной, темной кухне стали варить это мясо. Сидим за столом пустым. Ждем.
      Да это уже царство дьявола на земле, предградие ада!.. 

   …Долго мой розовый огромный ворон возвращался оттуда, из холода и тьмы,  взывая немотою своей    —  к цветному миру слова… 
      И  вот превратился в обычную  уличную ворону на березе… 
      Гляжу на нее из окна. День тихий, светлый. Радонница… Там, над крышами сквозь весенние, голые прутья березовых верхушек по вечернему низко над горизонтом, веселыми кучками вися, сахаристо сияют облака с теневым исподом. По-детски махонький отстал наивный, пушистый комочек в нежной высоте над ними. Ворона с самой высокой березы глядит на них, будто собираясь перелететь туда, в их рай.  Быстро полетела   верх, и все это видение слегло к закатному горизонту и погасло.

    

 ТЁМНОЕ СРЕДНЕВЕКОВЬЕ 


     Является новый больной в палату, на крайнюю у двери койку: старичок еще плотный, круглолицый, курносый, лет за шестьдесят.  И, видать,   что-то у него с головой не в порядке — косноязычен.  У него волосы белые — мелкими перышками; простоватое, покорное выражение и необычно ясные, прозрачные светло-голубые глаза. Глаза детские, лазурно небесные, такие чистые, почти с радостью неосознанной какой-то — и от этого кажется, что в них подрагивает снежинками смех.
    Старика тут же раздели, разложили. Вокруг койки — озабоченные врачи и медсестры. Заставляют обнажиться, раздвинуть ноги.
       — Чего же раньше думал? — ощупывая у него между ногами, выговаривает хирург. — На корню сгноил… Когда это случилось?.. Вчера, говоришь? Эх, ты!.. 
       Недоумение, озабоченность, что-то долго вздыхают, наклоняются, разглядывают. Больше всех недоумевает, качая головой, молодая врачиха, красивая, черноволосая:
       — Дед, это же надо: до чего себя запустить?! Почему не обращались к врачу?..  — строго переменяет тон. И снова:  —  Темное средневековье…  — выговаривает она, стройная, миниатюрная, в белой шапочке, оттеняющей нежную смугловатость кожи. У неё влажный, непередаваемый блеск золотисто-темных глаз, когда они полнятся состраданием и укорным удивлением.  Она  взмахивает ладошкой внушительно и снова крепко охватывает колено под ангельски белым халатом, повторяя: — Просто тёмное средневековье...
    Приземистый, большелицый, в очках с толстой оправой и широкими бровями хирург уже стоит молча, расставив ноги, пережидая эти рассуждения. Старичок лежит, напряженно раскинувшись, приотворив бесцветный рот, лицом в потолок. 
    Несколько человек молча глядят со своих коек на врачей. Умирающий от рака шестидесятилетний инженер со страдальческой гримасой боли поворачивает к ним голову с подушки. Выздоравливающий старый плотник, сидя, смотрит печально и задумчиво,  иконописный, с апостольскими залысинками со лба, и глаза такие же большие и знающие на лице со впалыми щеками… 
     Медсестра, ругая дурной запах и грязное белье, обрила старику в паху. Ковыляя в операционную,   он   у двери, обернувшись, весело взблеснул голубизной избыточной глаз и впервые выговорил связно, молодцевато:
      — Отрежут! — и сделал руками в помощь лихой жест, показывая, как отрезают что-то и выбрасывают:  — Они мне не нужны! — и засмеялся. Лицо, как из сказки русской у дурачка — мягкое, уютное и — озорное.
       Молодой, с рыжей бородкой, ученый охотовед содрогнулся:  он  бы, наверно, выпрыгнул в окно, если бы ему грозила такая операция!..  Он думает о любви…  Он грезит, что она была ясная, прозрачная — как родничок: над ним наклоняешься и не видишь воды — только своё отражение. Все зеркала врут, а эта женственная пустота — давала четкий, правдивый образ его — таким, каким он был, и — не судя, она судила; и он впервые в жизни увидел себя настоящего, законченного, почти в той законченности жизни, которую придает смерть… Она едет навестить его!  
      Через час старика прикатили на каталке маленькие медички,   долго уваливали с каталки на койку тело, оказавшееся вдруг таким тяжелым и неповоротливым, и велели присмотреть, чтобы он пока не вставал.   Охотовед подошел подежурить, заглянул в тронутые дымком наркоза глаза. Старик что-то пел веселое и разводил руками у лица. 
      Вечером он, очнувшись от наркоза, стеная, голый, потащился в  уборную.   
      — Куда ты?  —  остановил его плотник.
      — Покурить…  — и упал у дверей.
  Плотник вызвал дежурную сестру. Опять охали, упрекали его «темным средневековьем»… Велели же не вставать тебе! Он озабоченно, с изможденным лицом, по-детски виноватым, укладывался. Все смотрели, говорили: «Курил бы здесь…  У него не хватает»…
     За окном пятого этажа во дворе — электрический круглый свет от фонаря на зимнем, темном небе; белый, освещенный им угол дома; темнота контрастная свету кажется нежной, мягкой в сыром  воздухе, будто там только что скрылся ангел.
     У старика горит болью низ, сжимает  живот, и он видит серые глаза своей бывшей жены, изменявшей ему с отставным майором, служившим где-то в глуши на станции у локатора; они сначала и встречались в сосняке, где майор в папоротниках  поджидал её, уже раздевшись, а она прикатывала к нему на велосипеде — на условный свист…
     Старик запил, бузил, жена с пасынком избили его и бросили ночевать в хлеву у породистого козла, которого держали они ради пушистой, целебной шерсти, и старик (тогда он еще был помоложе, покрепче) сильно простудился на бетонном полу, заболел, а потом она и вовсе выставила его за порог, выделив из имущества поломанный телевизор и подшитые валенки. Он скитался по разным местам и последнюю зиму жил в сарайке, сильно поморозил ноги. С работы со стройки его выгнали сразу же после того, как он ушел из дома: не молод, да и пьет, да и строить многоэтажки в их городишке престали… 
     И теперь он этого ничего не вспоминает, а только серые, как печная зола, навыкате слегка, нахальные и злые глаза бывшей жены, тогда еще пятидесятилетней плотной бабы, плечистой, сутуловатой, притворной, втиравшей в волосы и пившей мочу по каким-то волшебным рецептам для омоложения… Когда она голоногая, в коротком платье шла по улице, на ступнях её тапки новомодные, отставали и шлепали по шершавым, черным пяткам… Лаптит, смеялся вослед майор, вдовец, мелкоглазый и подловатый, любивший фразу, и лживый и развращенный от пустой и подневольной казарменной жизни. Так и не взявший её замуж…  А еще одноклассник! Не захотел быть счастливым, дурак! — жаловалась она родне…
      И как странно, что в том же полумиллионном городе есть другая жизнь, о которой никогда не узнает этот старик и его бывшая жена, и майор, обзаведшийся уже новой, молодой сожительницей. В том же белом, освещенном с угла доме, выстроенном при Брежневе стройбатовцами, на пятом этаже в однокомнатной квартире сидит молодой, в помятом костюме, человек  южного типа, остроносый, с пышными черными волосами и бледной кожей, не спит у кладки книг. Вчера его уволили с работы… Он ночует у однокурсника, ушел  от жены и падчерицы… Разругался, живет вторым браком, первая жена осталась на Урале. Он что-то записывал и рисовал  авторучкой, при этом лицо его истончалось всё больше печалью, болезненной, неизлечимой, исходившей из сердца — её он точно выпускал из себя — чертя на листах бумаги какие-то фигуры и толпы. И ему опять в полугрезах, в полумыслях, потому что он уже улегся на раскладное кресло-диван, представляются два веселых, усатых человека во френчах, в сапогах… Он засыпает неверным, мутным сном, отягченным никотином… А они ботают по воздуху… Под ними кружится весь земной шар… Сталин и Гитлер… Идут в обохватку. Подружились…  Решилась судьба современного Карфагена, хищной, лицемерной Англии… Две ядерных бомбы на Лондон! Женщин, детей и прочих, что пытаются спастись по морю — сверху секут из истребителей, снизу — подрывают подводные лодки… Конец английской плутократии!   Остался лишь хвост дракона, вышедшего   из моря    —  США… 
     Он внезапно просыпается, идёт  в ванную… Большими затяжками, сильно втягивая щеки, курит, глядя на трубу отопления…  Кроме неё всё прежнее кажется   несуществующим… Небритый, в черных колючках по бледному, помятому лицу и с растерянным взглядом... Не слышит, как оставленный на него хозяевами рыжий львиного окраса котенок,  по кличке Лео, вдруг разыгрался, дерет когтями низ дивана, повисая на бардовой обивке, что ему делать не разрешается…  Мелькнуло не к месту, как когда-то гуляли во дворе с  маленькой еще падчерицей, и она на детской площадке полезла, натуживаясь, на  игровую стенку, и на высоте, подбадривая себя, приговаривала: «Лестница, не бойся!» Подобие светлого блика осветило тёмную быстрину его мыслей, и он остановился у этой лестницы, но течение развернуло его душу и понесло дальше…
      Приятель с женой уехали в гости к родителям, ключи ему от квартиры оставили… Через неделю вернутся… Видно, снова надо возвращаться к жене, да и маленькую падчерицу жалко… Он, широко, разевая рот по-волчьи, зевает, клацая зубами, нервно и идёт спать… Но сна нет — опять полугрезы-полумысли.  И откуда эти злые сны ломятся в душу?..   Ленина из мавзолея голого вытаскивают, волокут по Красной площади, как Гришку Первого, Отрепьева… Сожгут, зарядят в пушку и выстрелят в ту сторону, откуда он приехал из Германии… А Сталина со Свердловым выбрасывают на брусчатку… Он марширует по их падали... Утром вышел в сарайку, флотские ботинки почистить… Поставил ногу на чурбан, блеск наводит сапожной щеткой… А на ранте капелька гнили, скувырнул её — и понюхал… Сладострастно, как цветок! Гады!..  В аду буду грызть ваши серые кости! — пробуждается снова  от давящего кошмара он в накуренной квартире… И тяжело заполняется серой, каменной, трезвящей мыслью. А ну как они сами меня ждут там, в аду — и загрызут!?   Уже теперь, может,  неслучайно давят меня их образы, их отслойки, злобно подстораживая, а там въяве —  вцепятся?..  
     Так же медленно, тяжело, будто наливаясь этой грозной, чужой, сплошной мыслью-фантазмой  —  сереет за окном. Открывается высокое, грустное, белесовато-синее небо, и на короткое время озаренный по-утреннему городской снег во дворе, грязный, копотный — кажется теплым. Виднеется на отвале снега оброненный носовой платок, вызывая странное чувство жалости о ком-то или о чем-то, рассеявшемся в мире; никто его не поднимает, пугаясь больничной заразы…
      Косноязычный старик в палате, проснувшись, долго лежит недвижно, молчит, не шевелится, недвижно его серо-белое, обесцвеченное лицо, стоят тенями глаза в лице, он ни о чем пока не думает, не вспоминает уже, даже боль отошла куда-то, отделилась вместе с телом во сне, но и — сознание опустело — в нём тоже нет ничего…  И хорошо!..  Полежать бы так подольше. Не двигаясь, не чувствуя себя…  Как под большим щитом. А то снова закурить захочется.

 

©       Николай СМИРНОВ
 

Авторизуйтесь, чтобы оставить свой комментарий:

Комментариев:

                                                         Причал

Литературный интернет-альманах 

Ярославского областного отделения СП России

⁠«Надо любить жизнь больше, чем смысл жизни.»  Фёдор Достоевский
Яндекс.Метрика