ТРИ РАССКАЗА
Рассказы Николая Смирнова, «Самозванец», «Красный клубочек», «Вольные», представляют собой своеобразный триптих — три картины реализации сути человеческой, три стадии воплощения человека. Небольшие по объему, но художественно емкие и выразительные, они имеют притчевый характер.
В рассказе «Самозванец» перед нами образ героя, развитие личности которого застыло на стадии эмбриона. Проживший более 60 лет рыжий — не случайно герой не имеет имени — целыми днями спит, его поведение во многом исчерпывается рефлексами, нередко — хватательными, речь напоминает младенческое гуление («как заведет — не остановишь…», «таких говорунков»). Но это не душевная болезнь — и в облике, и в сути его властвует низменное начало. Рыжий лишь выдает себя за человека, среди людей он — самозванец.
Образ Ваньки Хлебникова из рассказа «Красный клубочек» контрастен рыжему. Его натура сильная и крепкая. Средний рост, худощавость героя, а также огромность напарника — скрепериста и взрывника Малютина — лишь оттеняют его человеческий потенциал, его мощь. Но жизнь его «красным клубочком по полю прокатилась — пылью подавилась». Закрыл он душу свою сопками, отвалами, горными породами, бессмысленностью, бытием. Сравнял себя с колымскими кладбищами, исчез. «Мало ли таких погасших свечей с образами людей увидишь во тьме?» — обращается к нам автор.
Лишь в образе начальника прииска Ткаленко — героя рассказа «Вольные» — мы видим настоящего человека. И лицо, и фигура, и дух его «поджатые, без лишних слов и жестов». Он содержателен, деятелен, не сломлен ни лагерным сроком, ни инвалидностью единственного сына. И смерть его в водовороте, с опутанными тросом ногами, оказывается такой же яростной и неотвратимой. Но вот в чем вопрос: случайностью ли стал такой финал жизни героя или это плата за право быть Человеком?
Вера Колодезева, курсы МГИКг. Новосибирск.
Рыжий, целыми днями спит, храпит так, что, кажется по ночам, трясется потолок в палате. Ему кричат с коек, он не слышит. Вскочат, толкнут в плечо — он обидится…снова захрапит. Утром, когда ему советуют средства против храпа, оправдывается:
— Это бесполезно… Все равно буду храпеть. От меня и жена ушла — спит отдельно…
Рыжий, лицо лопатой: широкое, вогнутое, с выступающим подковой подбородком. Ему за шестьдесят, под рыжими, выцветшими бровями — маленькие, сметливые глазки, слюдянистые, белесые. Сантехник, строил полжизни дачу под городом, все сделал сам, начиная от фундамента и кладки, и крышу полез сам крыть — а лестница поехала по бетонной отмостке — упал, с нижней уже ступеньки, да спиной ударился об угол железного корыта для цементного раствора. Пожалел восемь тысяч кровельщику — за операцию пришлось платить сорок тысяч, сетует теперь он.
Операцию ему сделали два года назад. И все два года его мучили боли, жаловался: если не съем таблетку, то хоть кричи! А от таблеток открылась язва желудка. У него осколок кости не вынутый — колет нерв, и он ждет, просит, (уже дал взятку заведующему отделением) чтобы ему этот осколок удалили.
Толкует, что родом он, по отцу, поляк. Приходит жена, маленькая, чернявая, как обезьянка — навещает: ничего не приносит. Он экономит на еде, ест только больничное, не очищенную от чешуи, завалявшуюся рыбу с кашей, таблетки запивает из титана кипятком, который пить невозможно, какая-то гадость, противная взвесь из щелочи и ржавчины.
В воскресенье собрался к сестре на день рождения:
— Хоть мяса у неё поем. А то соскучился, без мяса уже неделю…
А иначе бы не пошел.
Вернулся в понедельник с цветными фотографиями:
— Посмотрите… Похож я на Николая Второго?!
На фото та же рыжая, неопрятная шевелюра, широкая нижняя челюсть, хитроватое лицо лопатой, что-то низменное в этом грубом лице, так не идущем к офицерскому кителю с георгиевскими крестами на груди. Бутафория: в фотоателье одели.
Когда-то поставили его начальником цеха на заводе, отработал три месяца и ушел, а то там и до инфаркта можно доработаться: как планерка — дают разгон! Сантехником же и дачу легче строить — брал и тащил со склада и всё, что можно и нельзя. И часто ездил по турпутевкам за границу, в социалистические страны. По тогдашним временам редко такие путевки выпадали простым сантехникам. Хвастается: а вот в Болгарии… а вот в ГДР… а вот в Венгрии… Как заведет — не остановишь: как там хорошо и не по-нашему, как едят, как пьют, как в уборную ходят…
— Еще бы их в клетку посадить! — и совсем бы рай: и ходить не надо! — не выдержал его ровесник из областного архива Козлов, историк, никогда за границей не бывавший.
Он в хранилище по стремянке залез к верхней полке стеллажа с документами, под потолок, и оступился: о железную стойку перебил позвоночник и сильно ушиб становую жилу.
«Раньше таких говорунков за границу отпускали в качестве стукачей: в каждой группе туристов — свой человек, потом они отчет давали, кто что болтает», — неприязненно думал Козлов, лежавший на спине, сам он перевернуться не мог: переворачивала его жена, ночевавшая здесь же, на полу, на матрасе в смрадном воздухе с запахом испражнений, гноя и лекарств, какой обычно стоит в палатах с тяжелыми больными.
«Еще ему трубку в зубы и — точный портрет Карла Радека, такой же рыжий, конопатый и с бакенами такими же», — думая про себя, сравнивал вяло архивист.
А рыжая конопатая физиономия удивлялась вслух:
— Как за тобой ухаживают хорошо…
И жене архивиста:
— Никто так, как вы, не ухаживает… И какие две красивые женщины приходят, массаж делают… Только от их вида ты должен встать! — и осветлялся маслянистой улыбкой — вспоминал к слову какой-нибудь двусмысленный, а то и похабный анекдот.
Пришла раздатчица, принесла ужин, и жене Козлова, хотя ее кормить не полагалось — порцию каши: когда оставалось — подкармливала по секрету — а тут на них уставились круглые, сычьи глаза из глубоких впадин, и утром, отхрапев, сантехник дохнул сестре-хозяйке: «Ваша повариха вчера нашей квартирантке такую тарелку каши наложила… Ходит тут, окусывается»…
Квартиранткой он угодливо назвал её потому, что Козлов уже перележал положенные пятьдесят пять дней в больнице, и завотделением был им недоволен; намекал: пора выписываться домой.
Сестра-хозяйка выгодно сбывала кухонные объедки и недоедки своему человеку на откорм свиней; на работу ездила она на иномарке. В обед, улучив минутку, раздатчица в коридоре обиженно шепнула жене архивиста:
— Этот рыжий донес, что я вам кашу вчера дала… Мне такой выговор сделали…
Жена сначала не хотела передавать мужу, беспокоить из-за мелочной вредности, но не выдержала. С виду и не подумаешь на рыжего — балагур...
Козлов даже порадовался своему чутью:
— Я его сразу понял — он же стукач!
А рыжий уже спал. Проснулся, подошел к окну, тупо поглядел в зимний, голый скверик и сказал оценивающе и с оттенком недоброжелательности:
— Какая ворона жирная прилетела, как утка…
«Сколько же таких самозванцев, что не прочь стать царями, а завидуют лишней тарелке каши у своего ближнего?» — глядя так же тупо на него, думал Козлов.
Теперь на месте того прииска только развалины домов, остовы автомашин, распущенные гусеницы бульдозеров и ножи, ржавеющее железо промпроборов, темно-синие пирамиды отвалов гальки по берегу речки.
Низкое небо колымское со жгучим июльским солнцем легло краями на близкие макушки сопок. Сухая жара. За кочковатым болотом, на травянистом бугре, лежат в вечной мерзлоте вольные на своём небольшом кладбище, а заключенные — напротив, за ложбинкой, за плотной путанкой карликовых березок, где я собирал грибы — еще белеют кое-где серыми костями по длинной галечной россыпи……………..
В шахте всегда зима от вечной мерзлоты. Как в холодильнике. Черная, низкая пещера забоя в мелком шершавом инее; выпирают со стен и свисают со сводов над головой огромные валуны. По мерзлоте правой стенки протянуты провода, светит сиротливая голая лампочка. Воздух стылый, подвальный сотрясается от отбойного молотка, упираясь в него грудью, Ванька Хлебников бурит отверстие под аммоннитные патроны. Он, подымая колено, напирает сильнее, но порода крепкая, попал на валун: бур, вращающийся граненый ломик, разлапистый на острие, не идет. Молоток весом в девяносто два килограмма, у него ручки, как у пулемета, стальной литой корпус. Ванька вдруг с силой швыряет его в сторону.
Наверху, у бревенчатой вышки шахты, подавая воздух, ревет компрессор… А в забое раздаются уже другие звуки: угрюмое, бессмысленное, вязкое звяканье. Это Ванька лупит по литому корпусу ломиком, психуя, срывая свою злобу. Пошатываясь, останавливается, телогрейка на груди ходит ходуном, марлевую защитную повязку со рта вместе с шапкой — прочь; снова — за ломик, хлещет, пока, выдохнувшись, сам не садится рядом. Отдышавшись, вставляет бур в скважину, плечи его трясутся от напора. Пошло! Ага! Хлопая верхонками по коленкам, пляшет, орет радостно:
— Что, гад?! Как по маслу пошло!
Он подбирает шапку с повязкой, отмечает привычно: в грунте как шелуха от тыквенных семечек, но это не золотые значки — бронза натрушившаяся от подшипников: тверда и остра на ощупь, а золото — мягкое. Обо что-то наколол палец, наверно, проволочиной от троса — и не заметил. Капля крови падает на свету, на валун под ногами, и скатывается с его затоптанной, серой лысины, сама серея, нахватавшись пыли. Как в загадке: красненький клубочек по полю покатился — пылью подавился.
Ванька, забыв про пустяковую царапину, продырявливает валун, добуривает. Подает звонки в скреперную, его подымают на скипе из шахты. Лицо у него серое от каменной пыли, глаза на нём ярко-голубые.
— Бурки — готовы, во! Сначала тык-мык! А потом — как по маслу пошло! — хвастает он скреперисту и взрывнику, огромному Малетину, катающему глиняные пыжи, шпуры, на дощатом столике. Сам Ванька худощав, среднего роста.
Малетин, подсмеиваясь про себя, нарочито серьезно переспрашивает чокнутого:
— Готовы бурки? Долго канителился? — догадывается, что Ванька опять психовал в забое, утюжил ломиком отбойный молоток до потной устали… учил его, гада!..
Выходной день. Ванька Хлебников выходит из барака в новом китайском костюме цвета какао с молоком, в соломенной шляпе, белесое, настырное лицо его неестественно важно — как заморожено. Торфяная, намятая по бледному осоковому лужку тропочка у болота всхлипывает под блестящими желтыми ботинками на толстой подошве. По праву руку, за болотом — руины бесконвойного лагеря: на месте бараков глиняные, из опавшей штукатурки грядки, поросшие лебедой; ворота древнерусские, крытые дранкой, еще целы, да с колючей проволокой редкие столбики; по леву — дом Химичевых, откуда из-за забора глядит на Ваньку хозяйка, здоровается и думает: такой забулдыга, а — в шляпе! И, правильно догадываясь о ее мыслях, Ванька, не дрогнув лицом, поправляя шляпу, салютует:
— Из Лондона приехал! — и дальше красный клубочек покатился на укатанную серо-синюю трассу, главную улицу прииска, к олпу, где теперь магазины: продуктовый и промтоварный — сразу в тамбуре стоит раскрытая огромная деревянная бочка с красной икрой. Ей закусывают по дешевке спирт. За что Ванька в лагере сидел? Не знаю. Там не очень об этом рассказывали…
Хорошо! Он в ботинках, в костюме лежит на койке в бараке, вся грудь покрыта выигранными в карты сотенными бумажками, и хвастливо говорит тихому, непьющему слесарю с соседней койки, тоже из-под Пскова:
— Смотри, земляк, как твой земляк живет!
А на другой день, всё проиграв, он, похмельный, виновато просит у того же слесаря:
— Земляк, дай три рубля на булку хлеба…
Лицо белесое, застылое, как глыбка грунта… Выпил чифира с хлебом, с селедкой, и покатился красный клубочек. Закрылся ближними к прииску, в полнеба, сопками, отвалами, слился с промытой породой, с серыми галечными россыпями. Исчез. Страшная, верная загадка. Кто её отгадает?.. Превратился в сновидение, как всё прошлое. Сновидение, бывшее наяву… А полвека прошло. И я этой ночью пытаюсь снова разгадать её, эту загадку: тайну бед и печалей земных. Закроешь глаза — и все равно не можешь его догнать, увидеть, представить. Лишь шуршит, шелестит тьма вокруг светового пятачка моего, как кровь по жилам, и кто-то будто перешептывается, пересмехается во тьме за кулисами. Только теплая тьма, кровь шелестит в ней и уносит, катит тебя самого куда-то в свое темное сновидение от светового пятачка души.
И вот выныривает лицо самозванное, смуглое, и советует коварно, и подталкивает:
— Представить не можешь? Да вот он! — указывает самохвальный голос…
И вижу я — замурованный в большую восковую свечу — темный образ Хлебникова, как бы спящего, а рядом — и Малетин, и дальше теряются комли погасших свечей с образами людей во тьме. Спят беспробудно. То ли телесный храм души, то ли шахта, забой её, место выработки мысленной, безутешных поисков золота вечности.
И советник хитрый, самозванец опять уныривает во тьму… Он — тело тьмы, облекшееся в мою душу, в её смуглый свет. Он улавливает, прикидываясь то светом, то тьмой. Я заплутался среди этих погасших, буроватых свечей с заключенными в них образами, оплывающими во тьму холодным воском, как призрачная вечная мерзлота.
Вместо лампочки здесь рога изрубленной радуги под сводами горят, сложенные холодным, искаженным крестом. А кровь шуршит… реки крови, воды многи шелестят во тьме времен, во тьме плоти, там вся история, её голоса. Незажженные свечи тают, расплываются без огня. Сколько я метался между них, пытаясь разбудить, оживить… Психовал, как Ванька Хлебников со своим ломиком-карандашом…
И всюду натыкаюсь на эту вечную загадку про красный клубочек. Не выведет он меня, не спасет. Катится и катится — проходит жизнь. Вот уже лежу в больнице. Ночью щуплый, бледный шофер из села Хворостова бродит по коридору, он не может уснуть от боли. У него опухоль под черепом, выпирает, наливаясь кровью, глаз, выворачивается фарфоровым белком. Врач вчера сказал: надо удалять!
— Меня же без глаза прав лишат! Как я буду шофером работать?
— Дело уже не в глазе… его мы удалим… — устало, привычно объяснял врач, — а в том, как тебе жизнь спасти?.. А ты все о правах…
В первый день, встретив меня в коридоре, шофер странно обрадовался:
— И у тебя тоже глаз!
Я неприязненно поправил:
— Нет, у меня просто на коже под глазом…
Шофер померк: один он — такой… Опустил голову.
Глаз у него все больше багровеет кровавыми прожилками, выпирает, словно хочет выскочить и покатиться…
…И зачем я перебираю в памяти, как именуются глаза человека в русских загадках: братьями, собольками, яичками, горшочками, куколками, яблоками, горошинками, денежками, звездочками, камушками, вожжами золотыми, достающими до неба… И птицами, которые могут, загадывает загадка, долететь до царства небесного, где кровь претворяется в живое золото вечного света.
Начальник прииска Ткаленко: в потертом бостоновом костюме, цвет которого напоминает о синих отвалах промытой породы у выработанных шахт; заветренное и такое же каменное что-то и в остроносом лице, и волосы сероватые, песчаные. Небольшие усталые глаза смотрят внимательно.
Уже за пятьдесят. На руке — лагерная наколка: отсидел срок, как почти и все на прииске. Реабилитирован, восстановлен, направлен… Лицо и фигура — поджатые, без лишних слов и жестов. Привык заставлять и подчинять — но и сам привык подчиняться без вопросов. Теперь перевелся такой тип.
Из Москвы. Там у него сын-инвалид, слепой. Ему осталось год доработать здесь. Жена уже уехала к сыну.
Летом, когда день и ночь моют золото у протоки Тарына на промприборе, в перекур подойдет к костерку — остроносое лицо может и распахнуться, и голос глухой засмеется:
— Чифирите? Дайте и мне глотнуть!..
Бульдозерист молодой, по-бурятски скуластый сибиряк, попавший в лагерь в войну, из госпиталя, и освобожденный по амнистии, протягивает, довольный, начальнику кружку.
Хлебнул и балагурит:
— Вот хоть вы и говорите: мы — вольные, вольные! — а на прииске вольных только двое — я и моя жена!..
И это им нравится, запоминается на всю жизнь: скалятся довольные, чернозубые от чифира. Почему? Не по словам нравится, а по тону и бравости, бывалости — так в смутной, грязноватой глыбе кварца просверкивает тускло крап золота. Оно всегда, хоть и привыкли, а заставляет почему-то задуматься…
Солнце короткого лета жаркое, старается, подсушивает: неподалеку от влажного после транспортера отвала гальки одиноко догорает костерок. В нём плавится белый, как парафин, порошок, дымит чёрным — так остатки уничтожали, чтобы норму расхода взрывчатки соблюсти. И бумажная упаковка красная, пропарафиненная от аммонитного патрона… Все за работой. Ревет бульдозер. Грохочет промприбор. А ведь если вдруг камень в костерке лопнет — может сдетонировать аммонит: взметнется, вырвет кверху грунт черным столбом…
Погиб начальник прииска весной, в паводок, на подвесном мосту через Тарын, построенном заключенными. По нему на выработанный уже участок ходили мыть золото старатели. С ним погибли и главный бухгалтер прииска, и начальник стройцеха, и двое плотников. Весной звереют перекаты: река с протоками слились в одно ревущее русло. Наводнение грозило снести мост. Его уже перекосило, вот они и выехали в воскресенье, в выходной, всей конторой. Заглянуть страшно вниз, за трос — пучина притягивает… Хотели выправить — подрубили один столб мостового устоя, да неудачно.
Всех унесло течением, а ему прихлестнуло ноги намертво тросом к длинной дощатой дорожке моста, стало её переворачивать, затягивает его бешеная, страшная вода: кипит серая быстрина, заглушает человеческий голос своим гулом.
Около него еще начальник отдела кадров за трос держался. Пытался как-то помочь, освободить ему ноги.
— Мне не выбраться! Плыви! — крикнул Ткаленко. И — уже одна голова подпрыгивала над волнами.
Шестерых унесло, из них спасся только этот один, что помочь пытался. Ухватился тут же, перед перекатом, за тополёк затопленный и залез. Вызвали глиссер с пропеллером, как у самолета — сняли.
А начальник прииска точно всё смотрел из-под воды в низкое, ясное, светлое и по ночам северное небо. Достали только на третий день, когда вода спала. Ледяная, с верховий сопок — сохранился в ней, как живой.
Жена с сыном из Москвы прилетели самолетом. «Бородавки у папы на подбородке, вот здесь, нет, сорвало»… — сказал сын слепой, несколько раз обежав пальцами лицо отца в гробу и восстановив его жизнь в памяти.
© Николай Смирнов
Литературный интернет-альманах
Ярославского областного отделения СП России
Авторизуйтесь, чтобы оставить свой комментарий: