Наумова Елена Станиславовна родилась в п. Вахруши Слободского района Кировской области. Училась в Литературном институте им. Горького в семинаре Владимира Кострова. Победитель международных и российских конкурсов «Золотое перо». Дважды финалист премии им. И. Бунина и финалист премии «Ясная поляна» им. Л. Толстого. Победитель в номинации «Лучшее произведение повествовательной прозы» межрегионального фестиваля документального кино и литературы «Солдаты Отечества» им. Г. Булатова. Лауреат Премии Кировской области в области литературы и искусства. Лауреат Всероссийских премий им. Н. Заболоцкого и А. Грина. Автор более 25 книг стихов и прозы для взрослых и детей. Член Союза писателей России.

В ОЖИДАНИИ ЧУДА
В самую полночь в заоблачную келью Александра Сергеевича раздался тихий стук. Немного погодя в дверь осторожно просунулся нос, пошевелил ноздрями, словно проверяя градус терпимости обитателя кельи, за тем уж появилась вся фигурка, кутающаяся в старую шинель.
— Александр Сергеич, не побеспокоил, — утробно произнес обладатель носа и тут же громко чихнул.
— Будьте здоровы! — с вымученной улыбкой на лице направился к нему хозяин.
— М-да. Спасибо. Только какое уж тут здоровье! Нет сна. Страдаю. И там покоя не было, и тут… А все из-за этих…
— Да-да! — воскликнул шепотом великий поэт. — Как я Вас понимаю! Николай Васильевич, посмотрите, что со мной творится! — с этими словами он распахнул ночную рубашку, и вошедший попятился.
— Аллергия. Никакого спасения. Как начинают меня трясти с этими литпремиями да конкурсами, так и обострение. В кровь волдыри расчесываю. Ух! — он исступленно начал царапать гусиным пером меж лопаток.
— А у меня вот юбилей на носу, — ночной гость мучительно замер, мрачно шевеля ноздрями. — Представляете?!
— Так врежьте по ним громовыми раскатами смеха!
— Бог с Вами! Сейчас там несколько иные правила игры. Я вот что думаю, — встрепенулся лишенный покоя затворник, — надо нам всем собраться. К Льву Николаевичу сходить, посоветоваться. К Федору Михайловичу…
— Федор Михайлович, — невольно перебил гостя поэт, — заткнул уши ватой, обвязал голову сырым платком, лежит и ничего слышать не желает. Приступы замучили. А у Льва Николаевича, как только начинается вся эта шумиха по его душу, последние волосы из бороды лезут…
— Надо-надо собраться, — повторял, крутя носом, Николай Васильевич. — Видимо, час пробил. Пойдемте, голубчик, дойдем до Льва Николаевича, а там, Бог даст, и остальных соберем.
Как и предполагали сочинители, Лев Николаевич тоже не спал. Он ходил из угла в угол и так был занят своими мыслями, что не отреагировал ни на легкий стук, ни на появление собратьев по перу.
— Лев Николаевич, — тихонько позвал Николай Васильевич.
— А! — старик, опираясь на посох, посмотрел на входящих.
— Желаем здравствовать! — кивнул курчавой головой поэт.
— Смеетесь! — повысил голос старик. — Смотрите! — он погладил и без того редкую бороду, и в сухонькой ладони остался добрый пучок волос. Опять начинается, — он постучал посохом об пол.
— Мы как раз по этому поводу и пришли. Собрать надо всех и решить. Может быть, петицию Всевышнему составить. Все в его воле, — осторожно предложил Николай Васильевич.
— Кого всех? Федор Михайлович не пойдет. У него жуткие приступы. Александр Блок тоже не в себе. Лежит лицом к стенке, а как там начинают его тормошить, разворачивается и плюет на пол в бессильной ярости.
— Ну, остальных соберем. Фета, Тютчева, Некрасова… — тихо, но настойчиво наступал создатель бессмертного «Ревизора».
— А-а, ладно! — сдался старик.
И гениальный полуночник, запахнувшись в свою шинель, мысленно начал созывать служителей Муз.
И вот из голубой дымки потихоньку стали появляться обитатели заоблачных далей. Вскоре уж и яблоку негде было упасть. Всех замучили земные учредители премий имени того, другого и всякого.
Цветаева лихорадочно стягивала ворот кофточки на горле, словно ей трудно было дышать. Величавая Ахматова была бледна и подавленно молчала. Рубцов с Бродским, словно не успев договорить на земле, о чем-то бурно спорили…
Николай Васильевич взмахнул рукой, призывая к тишине:
— Милостивые государи и государыни! Всех нас, помимо всяких правил, вынудило собраться небрежное, — он сделал паузу, — пусть неосознанно, но небрежное к нам отношение здравствующих литераторов.
Настоящих талантов среди них, мягко говоря, капли, а премий и конкурсов, да и всяческих наговоров по наши души — море…
Все одобрительно зашумели. Каждый пытался рассказать о своих страданиях.
Старейшины начали обращение с «Отче наш». Жаркий Александр Сергеевич стал вслух сочинять дальше:
— Господи Всевышний! Все в твоей власти! Огради нас, грешных от мученических страданий, ибо истерзаны мы неимоверно.
— Господи, помилуй! — подсказал Лев Николаевич. — Три раза напиши. И в конце — Аминь, — он строго посмотрел из-под своих кустистых бровей.
— Маловато будет! — грозно вскинул суковатую палку Грин.
— Краткость — сестра таланта, — вставил свою крылатую фразу, молчавший до сей поры автор «Хамелеона».
— Варлам Тихонович, — удивленно обратились к нему, — что же вы медлите?
— Видите ли, — глухо ответил последний из классиков, — я прошел такую закалку лагерями, что меня это не касается. Мне здесь покойно. Да меня там не так уж и трясут…
— Все еще впереди, уверяю вас, — нацелил на него свой нос дальнозоркий провидец.
— А пожалуй… — подумав, согласился угрюмец и подписался под обращением.
— Ну вот, — предчувствуя самый ответственный момент и заметно волнуясь, подвел черту Николай Васильевич. Он еще раз перечитал текст, окинул взглядом соратников: — С нами Бог. Собравшиеся перекрестились и силою мысли отправили свою жалобу небесному почтальону архангелу Гавриилу.
Вскоре петиция растаяла, значит ушла по адресу.
Все замерли в ожидании чуда, и только автор «Мертвых душ», кутаясь в старенькую поношенную шинель, беззвучно шевелил губами, устремляя свой взгляд в самые заоблачные выси…
ОДНОЛЮБЫ
В последнее время Некрасов просыпался медленно, нехотя, вновь и вновь подныривая в теплые волны ускользающего сна. Но мысли, как голодные псы, уже вгрызались в его мозг, начиная безжалостно терзать его. Не в силах с ними бороться, он обреченно открывал глаза (в последние две недели это было особенно тяжело), вставал с постели и с преувеличенным оптимизмом осматривал убранную им с вечера квартиру. Затем раздвигал шторы, шел на кухню, поливал цветы, заваривал кофе и думал: «Ну вот, ничего страшного не случилось. Ушла и ушла. Однако ж не умер, живу».
За окном тоскливо чирикнула какая-то птица. «Откуда? — подумал Некрасов, - в центре города, на десятом этаже…»
И все-таки две недели одиночества показались Некрасову вечностью. Такого еще не было — Ирина иногда при очень крупных ссорах убегала к отцу на ночь, на две… Некрасов чувствовал, что на этот раз серьезно. Но не звонил ей на работу — еще чего! И так растоптала его мужское достоинство!
Он ходил по квартире, пытаясь насладиться тишиной и одиночеством. Два раза ему звонил Серафим, приглашая «посидеть». Некрасов отказывался, боялся нарушить новое для него тоскливо-пьянящее чувство отверженности. «Надо же, — думал он, — теперь бы самое время пригласить кого угодно, повеселиться, расслабиться, того же Серафима — (круглого, рыжего одноклассника в своих вечных круглых очках, друга и философа) распить бутылочку, поговорить по душам». Однако что-то удерживало, казалось, вот сейчас послышится такое знакомое шебуршание ключа, и на пороге появиться она, как ни в чем не бывало. Некрасов то и дело невольно прислушивался к лифту. Ему не верилось до конца в то, что Ирина ушла «насовсем». Во-первых, и вещи все были здесь, и вообще, он как будто только играл роль брошенного. Но сердце тоскливо щемило — он знал свою жену — если уж она принимала решение, то раз и навсегда.
Две недели назад, именно в такое же утро произошла чудовищная ссора. Началось все как обычно с какого-то пустяка. С какого? Некрасов, как ни напрягался, не мог вспомнить. Запомнился тон, каким говорила его жена — беспрекословный, «прокурорский» — как любил повторять Некрасов.
— Она сильнее тебя, понимаешь, — говорил Серафим, когда Некрасов после двухнедельного затворничества все же не выдержал и встретился с другом.
— А ты-то уж молчал бы, — петушился Некрасов, — твоя Алевтина прижала тебя к ногтю — будь здоров! — бегаешь по магазинам, как собачонка, пеленки внукам стираешь…
— Не скажи, — спокойно перебивал его друг, — у меня есть своя территория, на которую она не заходит. Мне легче походить по магазинам, постирать пеленки, зато спокойно существовать с самим собой. Ты думаешь, отчего Ирина меня не терпит, из-за наших посиделок? Нет… Она ревнует тебя. Ревнует ко всему — к друзьям, к людям, к воздуху. Про женщин я вообще молчу. Вспомни свой последний роман… И с кем? Со своей сотрудницей — последнее дело…
— Ну, тут предположим, я повел себя действительно, как скотина, — не без доли мужского кокетства согласился Некрасов. Но ведь нельзя человека за это казнить всю жизнь.
— Можно! — вспыхнул Серафим, и на его веснущатом круглом носу выступили капельки пота. Она — однолюб. Тебе никогда этого не понять, как ей не простить тебя.
«В чем-то он, вероятно, прав, — думал Некрасов». Он снисходительно относился к другу, но уважал его тайную страсть — Серафим писал рассказы. С детства. Всю жизнь он тщетно таскал их по редакциям толстых и тонких журналов, где его ждал неизменный отказ. Но продолжал писать и верить в свою звезду.
— Пьяница твой дружок. Графоман и пьяница! — белея губами, как всегда в преддверии истерики начинала Ирина. — Кто тебя вытащил на приличную работу?! Твой Серафим?! — теряя над собой контроль, заводилась она в очередной раз, и Некрасов чувствовал вибрирующие нотки в ее голосе. — Кто продвинул твою дочь в аспирантуру, а затем опять же — на хорошее местечко? — голос ее поднимался все выше и выше, в нем начинала звучать такая высокая струна ненависти, что у Некрасова все внутри обрывалось.
— Не смей в таком тоне говорить о моей дочери! — кричал он.
— Ага! А я значит посторонняя, что-то типа домработницы, — уже рыдая, выкрикивала жена, — помой-постирай, покорми и сиди в уголке, как мышка.
— Ты?! — уже задыхался от негодования Некрасов, — ты — домработница?! Ты из своего сраного института выныриваешь к полуночи и с самого раннего утра заныриваешь туда, не думая, что со мной?!..
— Это я-то не думаю! Да я только о тебе и думаю. Это ты — эгоцентрик, думаешь только о себе! Никакого от тебя проку!
— Ха-ха! — взвивался Некрасов, — какого черта? Надо было выходить замуж за нового русского, за богатого бандита, и все было бы о кэй!..
Оскорбленные друг другом, они расходились по разным комнатам.
Первым не выдерживал Некрасов. Он ненавидел себя за это. Ненавидел ее за это. Но он был мягче. «Как баба», — с ненавистью думал он, но не мог больше часа ходить и злиться.
Потом было бурное примирение. Слезы. Море слез… Затем затишье на два-три дня, и потом — все сначала.
— Так не может вечно продолжаться, — жаловался своему другу Некрасов.
— Но ты же сам этого хотел, — философски изрекал Серафим, закусывая очередную рюмку холодцом, приготовленным Алевтиной.
Это и была его неприкасаемая территория. Алевтина не гнала Некрасова, всегда была с ним приветлива и выставляла на стол к его приходу что-нибудь вкусненькое. Она выпивала рюмочку-другую в компании мужчин и затем незаметно удалялась, чтоб не мешать дружеской беседе. И вообще, не лезла в душу.
— Чего я хотел, чего? — полушепотом, плотнее прикрывая кухонную дверь, горячился Некрасов.
— Любви до гроба…
— Но разве это…
— Это — то самое. Она просто тебе надоела. А ты ей нет. Ты, по ее разумению, должен принадлежать ей со всеми потрохами до конца своей жизни. Однолюбы — страшные люди.
— Да-да, — сникал Некрасов, вспоминая отца Ирины, с которым у него так и не сложились отношения.
Старик был нелюдим. Жил один в своем доме, мало разговаривал и все больше копался по хозяйству. С тех пор, как умерла его жена, Иринина мать, он ни разу ни на кого не посмотрел. Один воспитал дочь.
— Он часто ходит к маме на могилу, разговаривает с ней, как с живой, все новости рассказывает, — сказала как-то Ирина.
В редкие минуты затишья Некрасов допытывался у своей супруги — любила ли она кого-нибудь до него. Ирина так смотрела на мужа, что тот замолкал. И все-таки он не мог понять: — Ну, в школе, ну хотя бы в первом классе? — с надеждой приставал он снова и снова.
— Нет! Никого, кроме тебя!
От этого ему становилось не по себе.
Его жизнь до встречи с женой была диаметрально противоположной. Ему хотелось рассказать ей и про одноклассницу Катьку, в которую он влюбился в восьмом классе, и про Полину, из-за романа с которой его едва не вышибли из института, и про других женщин, таких разных, но одинаково прекрасных по его разумению. Но этого было делать нельзя ни в коем случае. Он запомнил на всю жизнь, как у нее остановились глаза и расширились зрачки, когда она случайно наткнулась на какие-то старые любовные письма, которые он отчего-то хранил.
— Да что же ты решила встретить мужчину в тридцать с лишним лет с ребенком, и чтоб он был девственником! — не выдержал Некрасов. — Ты даже не можешь слышать о моей первой жене, которая, кстати, умерла при родах! И от которой у меня Лелька!..
— Жену ты как раз не любил, — усмехнулась Ирина, — а на всех остальных разменялся.
— Да что ты понимаешь в любви! — вспыхнул Некрасов.
И Ирина как-то странно сразу успокоилась, затихла, словно добилась своего.
— Не простит, — качал головой Серафим, — не простит она тебе ни-че-го.
— Да чего не простит-то, странный ты человек?
— Ты для нее свет в окошке, и она требует того же.
— Чтобы я не пил, не ел, не мечтал, наконец, не дышал и растворился в ней!
— Да. Как она в тебе. Ты же этого хотел. Просто ты не способен, а она…
— Что она? — кипятился Некрасов.
Ай, — безнадежно махал рукой Серафим, — тебе не понять. К тому же вы два эгоиста, два лидера. Вы оба не терпите противоречий, вы — одинаково заряженные. А одинаково заряженные атомы что делают? Помнишь физику?
— Да пошел ты со своей физикой, «инженер человеческих душ». Сам-то ты любил кого-нибудь по-настоящему?
Серафим на секунду замер. Глаза его из бездонных голубых блюдец превратились в узкие стальные лезвия. Некрасову показалось, что в эту минуту большего врага, чем он, для Серафима не существует. Побагровев, он медленно поднялся, медленно поднес ко рту рюмку, маленькими глотками отпил водку и, не сводя со своего друга изменившихся глаз, произнес: — Любил. Твою жену. И до сих пор… — он вышел из-за стола и, сломав от волнения несколько спичек, наконец, закурил.
— О, Господи, — устало вздохнул Некрасов, — как вы мне все надоели…
ФЕДЯ ВАЛЕНОК
. . . Вот так подсядет, бывало, к своему соседу по бараку:
— Что, брат Григорий, тоска заела?
— Тоска, Федя... Дай опохмелиться.
— Дак не пью же я, сам знаешь, — и начинает развивать свою теорию. — Сколько раз тебе говорил — попробуй, вылезь ты из своей дубовой шкуры. Вылезь вместе с тоской — сядь рядышком и понаблюдай за собой со стороны. Ну, смешно же тебе самому станет, ей-богу. Ну, представь, увидишь ты — лежит мужик заросший, дремучий и корчится — «тоска...» Вылезь — честное слово, полегчает.
Небритый Григорий пучится на Федю похмельными глазами, словно и впрямь пытается вылезть из своей шкуры.
— А, пшел ты, валенок, — кричит он в следующую минуту, брызжа слюной. Поворочавшись и поохав, снова начинает клянчить: — Будь другом, найди опохмелиться...
— Оно, возможно, полегчает, — вслух размышляет Федя, — да ведь только на чуть-чуть. Тоску свою только вскормишь — она еще больше раздобреет и будет есть тебя поедом.
— У-уйди, — гудит Григорий, — не трави душу...
— Эх, — Федя встает и — куда деваться — начинает убирать комнату. Бутылки — цвиг-цвиг — звенят под ногами.
— Сда-ай, — умоляет Григорий, — купи четвертинку.
Федя смотрит-смотрит и, наконец, грустно соглашается.
— Самоед, — кидает он на прощанье соседу и выходит из барака, гремя посудой.
На улице — воскресенье. Лето. Куры безбоязненно толкутся под ногами. За сараями слышится визжание пилы — братья Коноплевы, крепкие, зажимистые мужики, готовят дрова на зиму. На скамейке напротив барака их бабы лущат семечки.
— Эй, Федя, иди к нам! — взвизгивает одна ядреная, весело сплевывая шелуху.
— Чего не женисси? — подхватывает другая, помоложе да позабористей, — али в монахи записалси? Их-ха-а…
В селе на Федю есть претендентки — не пьет, не курит, вкалывает с утра до ночи. Один недостаток — говорит непонятно и в Бога верит, так это пройдет — оженится и перестанет о боге рассуждать да в церковь ходить.
Федя баб побаивается, особенно когда их много — языки, как ножи острые, того и гляди зарежут ни за чих собачий. Федя косит карим глазом в сторону баб, но ходу не сбавляет.
В магазине людно. То тут, то там вспыхивает перебранка. Датые мужики выскребают из карманов облепленную махрой мелочь. А кто с бумажными деньгами, тот и на коне — к тому особое уважение.
— Сергеич, — клеится к бородатому мрачному бригадиру плотников, шелестящему мятыми почерневшими рублями, молодой вертлявый парень, — возьми в долю.
— Идешь ты куда подальше, — беззлобно отвечает бородач, — сопли утри вначале.
— Фе-е-едя? Валенок? — гудит похмельный улей, увидев на пороге Федю с пустой тарой.
— Никак решил причаститься, — шутят мужики, прекрасно зная, что Федин сосед в очередном загуле.
— Бога прогневишь… Нас лучше угости — мы за тебя помолимся.
Федя, стараясь не замечать насмешек, пробивается к прилавку, звенит бутылками — в самый раз на чекушку. Сопровождаемый завистливыми взглядами мужиков, покидает вертеп, запихивая зелье во внутренний карман пиджака.
Церковь, куда ходит Федя, находится в трех километрах от села, да разве для Феди это расстояние. Соберет хлеба с солью, огурцов да помидоров — и в путь. Под синей линялой рубахой покоится на груди серебряный крестик — последний подарок матери.
В селе по-разному относятся к Феде: кто-то посмеивается, а кто-то, не скрывая, недолюбливает, но что чокнутый — понимают все.
— Что ты бригаду позоришь? — цепляется то и дело бородатый Сергеич, что с грязными замусоленными рублями. — Живи, как люди...
— А как — как люди? — Федя смотрит на него ясными глазами.
— «Как-как» — кучка будет, — злится бригадир, не зная, что ответить, — сними ты эту дрянь с шеи и перестань в церкву таскаться. Ты что, старуха, что ли?..
— Нет, — убежденно говорит Федя.
— А-а, валенок, — в бессилии машет рукой Сергеич и грозит вслед Феде:
— Смотри у меня!
Федя приносит чекушку соседу, и тот с жадным блеском в глазах тянется к столу. Зубами вскрывает плотную серебристую пробочку, и прозрачная жидкость переливается в заросшее горло Григория прямо из бутылки.
— Глотни, — пододвигает он Феде дрожащей рукой остатки. Тот внимательно смотрит на соседа и вдруг изрекает:
— Сгинешь ты, Григорий. Не хотел тебе говорить, да не могу сдержаться — сгинешь, и вскорости. По пьяному делу погибнешь — или под трактор попадешь, или утонешь...
— Чего-о? — зло таращится Григорий. — Ах ты, валенок недокатанный, щас ты у меня сгинешь, — он хватает со стола нож и в ярости замахивается на Федю, но тут недопитая чекушка, задетая рукой Григория, опрокидывается... Они смотрят, как светло-голубая струйка вытекает из горлышка на пол.
— Ах, — задыхается от горя Григорий и, забывая о Феде, опускается на четвереньки и начинает лакать помутневшую лужицу.
Федор выходит из барака и медленно идет за село. Из-за угора посреди зеленого поля появляются маковки церквушки. Слышится вечерний звон колоколов. Сердце Феди замирает. Сколько лет он ходит по этой дороге и все никак не может привыкнуть, чтобы не замедлить шага перед этой красотой. Федор останавливается, истово крестится на солнечные маковки церкви и шепчет:
— Господи, спаси и сохрани раба твоего грешного Григория. Вразуми его, Господи, направь на путь истинный... И всех вразуми... Вразуми...
© Елена Наумова


Литературный интернет-альманах
Ярославского регионального писательского отделения СП России
Авторизуйтесь, чтобы оставить свой комментарий: