Николай СМИРНОВ
г. Мышкин.

РАССКАЗЫ

 

КОЛЫМСКИЙ ПОЛУШУБОК

    Необъяснимый, затерянный мир… По серому, вечереющему снегу, в котором темнеют обломки и ощепки сучьев, тащится мой отец. Он идет в гору, к домушке — леппункту, он думает, что прежний фельдшер хорошим был мужиком. Теперь на его месте кто-то новый. Такой, что лучше, говорят, не подходи…
    Распахнулась обитая телогрейками дверь, и косяки были утыканы для тепла тряпками — встал на пороге новый фельдшер.
    Отец ждал и боялся: откуда этот страх, спокойный, привычный, точно природный, всегда обтекающий душу, как холодная вода?.. Его серые, в один цвет с мертвыми лиственницами глаза смотрели на фельдшера — сказать он еще ничего не успел. Слабость, боязнь, все внутреннее, душевное, точно отделилось во внешнее. Фельдшер стоял — мордастый, высокий на фоне низенькой двери, в белом хорошем полушубке. 
    —Заболел? — спросил фельдшер.
    —Не могу, понос… — подхватил на лету его  слово отец.
    —А какая статья? — спросил фельдшер.        
    —Пятьдесят восьмая! — опять, будто допрыгивая до фельдшера, слабо выкрикнул отец.
    Тупо, с ватным стуком хлопнув дверью, фельдшер ушел. Отец ждал. Фельдшер выскочил с кочергой:
    —Пятьдесят восьмая, а он еще лечиться ко мне пришел! Вот, гадов, чем вас лечить надо!
    Отец побежал. Трудно было бежать  в таком обессилевшем теле и странно, будто толкало, несло его ветром по заледеневшему снежку с горушки. Хорошо, что фельдшер сделал только несколько шагов вослед, а потом кричал и махал кочергой, пугая, что догонит.
    Нет, прежний фельдшер хороший был мужик. Смеялся: я, Вася, дам тебе освобождение, а ты ляжешь и больше не встанешь. Не захочешь больше вставать…
    Вечером в бараке отец обрезал корки с накопившихся паек: два дня уже почти ничего не ел. А мякиш обменял на кружку самого крепкого чая — чифира. Выпил с черными горелыми корками...
    На другой день ему стало легче. Валили лес, бревна на волокушах подтягивали к ямам, где тлели, вытаивая грунт, костры, и страшно было войти в их тепло. Потом отойдешь от костерка — весь день не согреться: всего трясом трясет.
    Ямы в талом грунте били ломами, ставили в них тяжелые, из лиственниц, столбы, соединяли их бревенчатыми упоринами и на устоях спускали вниз долгий, дощатый желоб промприбора для промывки золота. Несмотря на свежий, тесовый цвет, новое сооружение казалось какими-то руинами.
    Прошло еще два месяца, но до колымского лета было еще далеко, а отец мой не только  выжил, но и его поставили бригадиром. И, ворочая сталистыми глазами:
    —Ну, гад, давай-давай! — кричал он тому самому фельдшеру, которого выгнали из леппункта и сунули к нему в бригаду валить лес. А он и действительно фельдшер, а не чернушник:  за бревно не знает взяться с какого конца, и обращается на «вы»…
    —Давай, давай, гад! Кто за тебя работать будет? — и поддавал ему сзади ногой под белый полушубок. Тянуло его на костерок. Не успеешь отогнать — он уже снова у костерка сидит. И ударов, как сноп, не чувствует…
    —Давай—давай, гад, вставай!
    А то припухнешь — это он добавлял уже про себя. Это не отражалось даже в его глазах. Глаза были такими же, как и этот серый, дикий, в вялых линиях сопок, зимний мир,   помеченный убогими строениями и столбами с  колючей проволокой.
    Утром фельдшер  не встал. Как ткнулся к печке в ящик с песком — так и лежит. Отец не стал подымать его. И другие привычно проходили мимо.  Вечером пришли в барак — фельдшер лежит все так же, вниз лицом, у железной печки-времянки. Перевернули от черного пола. Так и есть: припух.
    Где-нибудь там, на материке, на Волге, уже и была весна, а здесь только солнце стало больше и сильнее и, казалось, что из-за него злится, не уступая, мороз. Отец мой уже, наверно, не вспоминал про фельдшера, думал, как бы получить новую спецовку. По первой зиме, гады, спецовки вообще не давали: работай в чем хочешь! Теперь завскладом, хороший такой мужик, говорит:
    —Сейчас, Вася, я тебе принесу… Давно для тебя берегу…На, расписывайся.
    Отец посмотрел на белый, хороший полушубок, узнал:
    —Нет, этого полушубка мне не надо…  Давай другой.
    —Да ты что? Специально для тебя берег, — смеется, щупая покойницкий фельдшеров полушубок, завскладом.
    —Нет, — говорит отец, — давай какой хочешь, но только не этот…
    —Ну, на другой,  — удивляется недовольно завскладом,  —  бери, этот, черный  — лучше нет… Все одинаковые…
    А до весны уже недалеко. А за ней лето, снова зима, война, возвращение на Волгу широкую… смерть от инфаркта… И так прошло семь десятков лет с тех времен «Юбилейного» и Хатаннаха.
    …Три дня шли дожди. А сегодня день, наконец-то, солнечный.   Мир — светится. Трава волнуется, сияет, и кусты, деревья; пышное облако точно улыбается со всем небом… Да и всё улыбается с любовью, в сиянии,  — мир свят… Долго же человеку  идти к святости, чтобы так засиять… Радуюсь я, несмотря на то, что вчера меня клещ укусил и я иду «на уколы».
    Инфекционное отделение, оно на задах больницы, в пустом, большом дворе — вход сюда посторонним воспрещен. Но сегодня двери не заперты изнутри. На бетонных крутых ступеньках крыльца — плески свежие крови, будто нарочно кто-то шел и плескал её безжалостно…
    На шахматном, плиточном полу у столика с диванчиком раскинулся человек, вокруг те же пятна и лужа свежей крови. Слабосильная тетка, санитарка, с лицом, какие обычно и бывают у таких работниц, озабоченно пытается как-то перевалить его тело на брезентовые носилки. Тело мягкое, не остывшее, не поддается… Еще одна на помощь подошла… В резиновых, длинных перчатках обе.
     — Я бы вам помог его навалить, — говорю я неуверенно, но боюсь заразиться… Вы, вон, в перчатках… А снести на носилках  —  помогу…
    Они протащили его в двери кое-как и поставили носилки на крыльцо.
    —Вонища… обосрался… — сказала озабоченно одна, поменьше, поусталее. И пока не вышел врач, успела раздражительно рассказать, что он притащился с той стороны Волги, из села. Жил там без документов. Переехал на пароме, дожидался приема у терапевта, врачиха закричала: вы знаете, что у вас открытая форма, а сюда идете… Немедленно в инфекционное отделение!
    Он вошел в этот пустой бетонный двор, поднялся по крутым, узким ступенькам, нажал на черную кнопку звонка… И у него кровь пошла горлом… С диванчика, куда его усадили, упал — и готов!
    Я не запомнил его… волосы, как прошлогодня трава, серая кожа — пустота вместо лица. Точно и не было у него лица — а сразу вся жизнь чужой души кругло, законченно коснулась меня; вижу, теткам-то не снести такую тушу с таких крутых ступенек… Машина подошла, шофер снизу смотрит выжидательно… 
    — Вы вдвоём беритесь сзади, а я спереди, — сказал им решительно. И, перешагивая через яркие, так и не тускнеющие росплески, стащили носилки с ним к машине…
    Укол сделали, тороплюсь на работу. И еще неделю приходил сюда, всё посматривал: кровь смыли, потускнели пятна, но различались… И вспоминал, как мой отец на Колыме лечился. Как шел по зоне, а на столбе висит удавленник, самоубийца, перерезал веревку, обыскал… нашел ложку и корку хлеба… корку тут же съел, а его оставил: подберут… Я с детства удивлялся на эту картину и будто чувствовал вкус той противной, мертвецкой корочки во рту… А теперь я сам перешагиваю через росплески туберкулезной крови. Говорят: эпидемия, много таких… И никого это теперь не удивляет.
    Стоят жаркие, солнечные дни. Вокруг, за Волгой, ходила гроза, собирались светящиеся, теплые облака в высоте, но дождя так и не было… Очень хорошо, празднично. И уже в памяти только и осталось, что лицо у него — пустое, как пусты для меня и не представляемы лица погибших… ну, хоть в битве при Херонее вокруг Александра Македонского в 338 году до нашей эры, или же лица попавших в засаду с князем Святославом под Доростолом в 971 году. Безлики они, как и  доходяга на Техтеряхе или Хатаннахе, что не дошел до леппункта: упал и вмерз в горушку — только весной вытаял, нашли; как и  удавленник с корочкой хлеба в кармане.  А ведь они тоже были — плотью, глазами, кровью, болью — кучки мягкие в тряпье, как и туберкулезник из заволжского села…  Судьба всех нас одевает одинаково, будто в тот, колымский полушубок после покойника.


 
ЛЮДОЕДЫ


    Почему в детстве так неодолимо тянуло ко всему сказочному, страшному? Стоило лишь прочитать, что где-то в лесу живет Лихо одноглазое, сидит в избушке на кровати, смощенной из человеческих костей, как сразу же окутывал соломенно-серый цвет таежного мира: болотные моховинки, подтопленные, наклонившиеся лиственки. И свет от скалистых сопок серый, каменный — а в самой гущине черных сухостоин уродливый балаган, покрытый толем. Входишь — на костяной койке образина в выношенном брезентовом балахоне: лицо пустое, выеденное страхом.
    Так же хорошо представлялись, выныривая из пустоты, и мордастые великаны немецких сказок, и столы в полутемных прокопченных замках, уставленные тарелками с грузными кусками человечины. И когда отец мне однажды сказал: Коля, ты, смотри, не ходи на стройку, не подходи к заключенным — они детей едят! — я втайне страшно обрадовался. Потерял покой и дня три был в возбужденно радостном настроении, будто попал в ту землю, где королевич, идя вечером по узкой улице уже погасившего огни города,  увидал, как на верхнем этаже дворца в оранжевом аквариуме освещенного окна королева сняла с себя голову, причесала, напудрила и снова поставила на плечи.
    Блики сказочного, теплого рыжего света все заметнее мерцали вокруг, окатывали душу. Мы, дети, издалека неотрывно следили, как черная колонна выволакивается на трассу у почты и дробится у стройки: люди расходятся по своим рабочим местам. Там они таяли кострами вечную мерзлоту, ломами били ямы под столбы и строили большой бревенчатый дом для жителей прииска. Там, за новыми венцами, невидимо для нас и совершалось, наверное, самое страшное и интересное. Но издалека все равно не увидишь.
    В обед их под конвоем уводили обратно в лагерь. Тогда стройка затихала, и в поднятом уже до крыши ярком бревенчатом срубе из тяжелой лиственницы — оставались где-то и человеческие обглоданные кости, и котлы со страшным мясом у костерков. Томление пересилило страх — звал, притягивал теплый, нездешний, оранжевый свет. Так ведь близко в детстве до иного мира, откуда ты пришел сюда всего несколько лет назад. Один или два, три шага?..
    Построились в колонну, уволоклись за поворот, за гараж, к речке, и стало так тихо, только звон какой-то тоненький откуда-то изнутри все ближе и ближе. Отец на работе, мать ушла в магазин. И стены, и одежда на вешалке — особым ожиданием, исходившим от каждой вещи, словно подталкивали меня: давай, беги. Даже десяти минут тебе хватит, чтобы перебежать трассу у столовой и заглянуть в иной мир. Глухо ухало сердце, и тишина особая, давящая, предупреждающая, что здесь — рядом он иной мир, ищи. И вот я внутри стройки, где дымился странно, будто умерев от восторга и ужаса, костерок. Я посмотрел, куда показывала длинная, живая прядь дыма… Там, там следы их людоедства!.. Наверное, в ямах… И я с ходу — располыхнулись полы накинутой второпях отцовской телогрейки — прыгнул в яму. Ничего нет… Попытался вылезти и чуть не закричал: иной мир поймал меня в свою ловушку, затолкала эта давящая тишина меня к людоедам, и тотчас же обрушилась, осыпалась — и из-под осыпи ее выступили шаги, сдвиги, шорохи, звякнуло железо кайла. И я сжался на дне ямы под телогрейкой, но шаги шли прямо ко мне, все ближе.
    Черное молодое лицо в черных колючках и черной шапке засмеялось над краем ямы:
    —Ага, попался!
    Не мог я вытолкнуть криком переполнившего меня ужаса, не отрывался глазами ото рта людоеда: белые, широкие, страшные зубы — таких больших я не видел никогда — они сияли  на меня, как прожектор. Я задрожал и забился.
    Все так же улыбаясь, чернолицый человек со страшными зубами протянул ко мне руку и выдернул из ямы. Я между редкими черными фигурками выбежал со стройки и вернулся домой. Повесил на место отцовскую телогрейку. Мать еще не пришла. Сердце еще сильно билось. И стал обдумывать случившееся…
    —А где же у них там людей едят, чего-то я не видел? — осторожно спросил я дня через два у родителей, когда снова обнял душу, стал звать своим неизъяснимым светом отдернувшийся было иной мир.

 

ЛУТОНЮШКА


    Не торопясь, важно я обхожу свои владения, в три-четыре года они кажутся необъятными. От дверей, по завалинке, за угол, мимо нашего окна, потом загадочное, точно заснувшее, окно второй половины дома, где живут соседи, и еще несколько шагов по таинственным грядкам серой гальки. У кого бы я ни спрашивал, кто их сделал, откуда появились они — никто не мог ответить, хотя на каждом невзрачном кругляшке еще, словно проступала печать сотворившего этот низенький пригорок, где отец на отшибе срубил дом, а соседи вскоре к нему пристроились.
    На галечных грядках кончались мои владения, и дальше начиналось болото, владения Бабы Яги. Как раз здесь оно разливалось широко и образовывало небольшое озерце. Его темная глубина, пронизанная по краям широкими стеблями притихшей осоки, была погружена точно в сон — такой странной и емкой была там тишина.
    И вновь, почуяв осязаемую силу этой тишины, я удовлетворенно хмыкал, но сразу же поворачивал назад. Я не был дурачком Лутонюшкой, чтобы подходить к этому, притворявшемуся простым болоту. Я догадывался, как оно хочет и не может избавиться от своего сна: у природных вещей есть свое сознание — это непробудный минеральный или древесный сон, в котором проходит  вся их  жизнь. И я чувствовал этот сон, моя душа слепо нащупывала контуры его, разряженного, как вакуум, и все мне там, как умеют рассказывать кочки, камешки и звучные серебряные  обертки от шоколадок, рассказывало, как плавал Лутонюшка, как выметнулась тенью из-за серых и рыжих от прошлогодней травы кочек Баба Яга. В ту секунду, когда я представлял ее появление, я сразу же поворачивался к болоту спиной, и, изо всех сил стараясь не побежать от страха, высвобождался из прозрачных теней разлитого над болотом сознания — окно соседское всегда, точно нежилое, завешанное, не успокаивало меня, и лишь у нашего порога я радовался, опускал голову и начинал думать.
    Про Лутонюшку и Бабу Ягу мне рассказывала мать. Почему же я думал, что плавал он в нашем болоте? Почему я ту бурую воду представлял сказочной? И страшная граница — там, и, как взрыв, щедрый и разбивавший нашу жизнь — мир нездешний — там, рядом, и начинался. Был  в него ход и лаз — волновался я, обходя свои владения, и подымал из-под хрупкого безымянного цветка каменную кругляшку величиной с  куриное яйцо, вглядывался в ее слюдяные щербинки: оттуда ко мне пробивались, мерцая, искры света, как сквозь неплотно притворенный ставень Божьей мастерской.  

 

СТАРИК ИЗ ЛЕСУ


    Не так далеко, но и не близко, а все же за долгий колымский летний день можно дойти. Для этого за домом надо перебрести кочковатое болото. Кочки высокие, как тулова, блестящая осока на чистом месте медленно, мертво ходит по коричневым струям ручья, будто кто-то под водой водит стебли ее руками. Придется разуться, так здесь глубоко. Потом у корявых кустов ивняка обуем сапоги — и зашуршим по  месту, плотно упутанному карликовыми, цепляющимися за штаны березками, между двух кладбищ. Справа, на взгорбке, вольное с синими крестами и оградками в траве, слева, на свинцово-сером, как огромное осиное гнездо, поле галечника — заключенное кладбище с колышками в номерках: там кости видны в провалившихся гробах.
    А впереди, за еще одним болотом, захрустит известковым ягелем под ногами подошва Лысой сопки: на ней, как колючки на ежике, чернеют мелкие лиственки вокруг большой мертвой лысины  у макушки. Надо от этой сопки свернуть влево, в лесистые распадки, где в мглисто-сизой дали синевато растворяются пики скалистых сопок, и угадываются, темнея, еще какие-то — низенькие, таинственные. Там он и живет. Я хорошо помню: там, как во всяких глухих местах, теряешься и перестаешь понимать, где ты, куда идти: всюду надвигаются и надвигаются покосившиеся черные жерди подтопленного на талой вечной мерзлоте леса, всюду защитный, солдатский фон мхов и лишайников, в которых так тихо и так глубоко, без шороха, тонет нога. И в этой застывшей тишине, в прогале, увидишь издали странную длинную одежину. Сколько же она выгорала на солнце, вымерзала в снегу, пока не стала, как песок, то есть совсем не человеческого, домашнего, а природного, дикого цвета. Тебе может показаться, что эти лохмотья повисли на сухостоине, и тут воздух вдруг обожмет тебя, как стекло, сдавит сердце — это и есть Старик из Лесу. У него под лохмотьями — пустота, и нет лица под кепкой…
    Я, вспоминая, разглядываю внутренне образ этого Старика из Лесу — им меня пугала мать, когда отнимала от груди: хватит тебе сосать! Конечно, я не помню себя грудным, но тот ужас перед Стариком, точно вросший в душу и тело, остался. Я помню, как выступил он между черных, покосившихся лиственок из иного мира. Одежина, похоже, плащ — это еще здешнее, человеческое, а то, что под ней, уже — как прореха в небытие. Родившись, я шел на землю, а он меня не пускал, а когда я все же вырвался из его рук — застыл страшной пустотой под мертвецкими лохмотьями на границе двух миров.
    Да, именно, когда душа, ступив на землю, в последний раз оглянулась, он уже застыл, как в стекле, уже был без лица над защитного, солдатского цвета таежной моховиной. И я очнулся, закричал у материнской груди в доме за болотным ручьем, где так вдумчиво и странно, будто ее кто-то водит невидимой рукой, шевелится осока в коричневых струйках.
    Потом я над ним улыбался, как над небылью и шуткой, потом надолго и вовсе забыл. Прошло тридцать, сорок лет — и я все чаще стал вспоминать этот образ без лица, стал выходить мысленно за два кладбища к Лысой сопке и смотреть через блестящую осоку и сутулые кочки на лиственичные дальние реднины, стараясь угадать там его выгоревший, как гробовая серая тряпка, плащ.
    Долго ли, коротко ли идти, но не миновать мне  того места, мне снова скоро в путь через страх, через плач, чтобы  после земных странствий очутиться в вечном приюте. И отец мой и мать, пугавшие меня этим  Стариком, уже давно там, словно я слышу их смех, стелются их ласковые голоса по моховинам между черных пней и лишайников, зовут, приободряют: не надо бояться. Иди! Но я, как в детстве, не могу преодолеть страха.

 

В  ИЛЬИН ДЕНЬ


    Завтра  Ильин день. В такой день в далекой бунинской и блоковской России родился в 1909 году мой отец. 
    …Мне было пятнадцать лет, когда сравнил я себя с отроком пропащим, то есть с блудным сыном, возвратившимся после долгих мытарств домой. С таким чувством внезапно остановился я на солнечном осоковом лугу у пересохшего болота, перед темневшей стеной ольховых и осиновых кустов: потом осторожно вламывался в их тонконогую чащу, в зеленоватый, сырой сумрак, оглушаясь неожиданно громким треском и хлопаньем листьев. Это и было возвращение. Походил в чаще, как в родном, но забытом, впустившем меня внутрь доме, и снова выбрался в высокую, по грудь,  осоку со стрекозами, замиравшими на острых, резучих стеблях.
    И если так походить день, то он казался длиннее, чувствовал себя, словно старше, и от ослепления солнцем на границе тонконогой чащи, и от паутинной её теми — старше на жизнь этой осоки и кустов: что-то прирастало земляное и моховое от сенокосного, знойного дня к моей жизни. Выйдешь к вечеру из перелеска к ладным горенкам копёнок и стогов, выросшим за день в рыжевато-ржавистом клеверном поле. Они в сумерках, как сторожа мира иного, где живут без окон и дверей: там всё не так — в мире, живущем слепо, в себе, как в своей сказке, как в земле. 
    И  за ними открывались серые, тусклые избы небольшой деревни — уже наступал вечер с огромной, как самовар, луной над околицей. Стучусь. Огонь испуганно вздрагивает, вспыхивая в окне. Старуха, белея во тьме кофтой, открывала молча и всегда касалась меня на пороге рукой. Я входил, глядел на свету на её ладонь — коричневую, как из глины. Теперь уже из дали лет  кажется нездешней и речь этой старухи и, будто всё это творилось в какой-то нездешней, сказочной глуби. И как грустно смотрели её глаза, молчание было загадочным; и тогда уже мне думалось, что из тонконогой чащи, из осоки: высокая слепящая солнцем, светлая — она так и сияла внутри, подсказывала эта осока,   —   что, действительно, выбрел я в иной мир, похожий на тот, где живут без углов и окон, где вместо самовара — луна, и  его хозяйка коснулась меня глиняной ладонью — разрешая войти в свое тридесятое царство.
    Но всё в нём так реально, что лучше реального: и стога с копёнками, и пустота живая поля вокруг, и прохладный вечер, и лицо старухи, внимательное и ёмкое, как поле. И особенно три или четыре молодых красных боровика с белыми, сочными ножками, которые я выкладывал на стол. И только звонкий голос девчушки, её внучки: «А где ты был?» — останавливал, что мы еще в этом, обычном мире, а не в том, сказочном, нездешнем, ином, где и мой отец с его родным городом Мологой, и блоковская Россия, и та тонконогая чаща, и поле, — и вся та Россия, которой не нашлось места в грубом торжестве сегодняшней жизни.
    Слишком она была похожа на нежный и печальный сон; на тени, лучи, игру света и звон птиц —  на сквозящую сквозь них неясную радость ангелов. Слишком была по-детски доверчива. Только Богу известен и замысел о ней, он, может, видит, сколько лестниц упирается в синеву и белые облака — лезут русские души на небо. А если не вознеслась с Ильей, то отошла, осела с росами в поле, опала с цветами, истлела, как серебряные угли — венцами изб в мир слепой; к горенкам без окон и дверей возвратился ее мир-народ, брат тонконогим осиновым и ольховым чащам, солнечной стрекозиной осоке и молчаливому полю.

 

© Николай Смирнов
 

Авторизуйтесь, чтобы оставить свой комментарий:

Комментариев:

                                                         Причал

Литературный журнал
«У писателя только и есть один учитель: сами читатели.»  Николай Гоголь
Яндекс.Метрика