Евгений ЧЕКАНОВ
г. Ярославль

ГОРЯЩИЙ ХВОРОСТ
Фрагменты

 

ПО РОДИНЕ ДРЕВНЕЙ

 

МАМА

Темноту моего бытия
Луч пронзает упрямо.
Это светит улыбка твоя,
Моя бедная мама.
 
Это свет твоей тихой любви,
Свет добра и печали.
Что-то шепчут мне губы твои
Из немыслимой дали.

 

Что-то хочет увидеть твой взгляд
За последним порогом…
Не прощай меня, я виноват
Пред тобой и пред Богом.

 

Сам себя я за это кляну
В темноте безутешной.
Я достоин за эту вину
Тьмы последней, кромешной.

 

Но горит у судьбы на краю
Взгляд любви и привета.
И пронзает пещеру мою
Луч прощального света.

 

    Узники платоновской пещеры сидят к свету спиной и обречены видеть только тени на стене своей темницы. Мы, дети православной цивилизации, находимся в лучшем положении: наши лица обращены прямо к свету добра и любви, нужно лишь открыть глаза, чтобы увидеть его.
    Я ищу этот свет в своей родословной — и без труда нахожу: большинство моих пращуров по материнской линии были монастырскими крестьянами. Они рубили свои избы близ моложского Афанасьевского монастыря, лежащего ныне на дне рукотворного Рыбинского моря, и с рождения до кончины жили в подмонастырской слободе, под сенью древней православной обители, вдыхая благодатный окрестный воздух, омывая душу чистым звоном храмовых колоколов.
    Я вытаскиваю на свет из темных пластов времени виртуальную цепь своих предков и всматриваюсь в те звенья, которые могу увидеть: 
    — Нина Александровна, урожденная Ковалькова, моя мама (1931 – 2003);
    — Александр Иванович Ковальков, мой дед по материнской линии (1891 – 1984);
    — Иван Павлович Ковальков, мой прадед (приблизительно1853 – 1916);
    — Павел Аникич Ковальков, прапрадед (первая половина XIX века);
    — Аника Аникич Аникин, прапрапрадед (рубеж XVIII – XIX веков);
    — Аника, легендарный предок, самое дальнее из видимых мною звеньев в цепи, середина XVIII-го века.
    Все — крестьяне, коренные русские люди. Трудолюбивые, богобоязненные, с детства впитывавшие православные начала и передававшие их своим детям, — не путем наставлений, а ежедневным своим поведением, подлинно христианским отношением к жизни. И совсем они не «разоряли дом, дрались, вешались», как орал в ХХ-м веке на всю Россию один бард с еврейской кровью, — а трудились, строили избы, рожали детей, воспитывали и учили их, читали книги, пели печальные и веселые русские песни, писали стихи… А когда нужно было, шли на войну, защищали Отечество. 
    Вот где берет начало этот свет, вот откуда бьет этот луч любви и привета. Это свет русского православного бытия!

 

ПОРТРЕТ ОТЦА

Зарос щетиною колючей,
По дому бродит, туча тучей,
И власти густо материт.
Да что там власти! Все неправы,
Поскольку старые суставы
Опять грызет полиартрит.

 

Дитя войны, дитя разрухи,
Дитя российской голодухи,
Он все-таки остался цел.
Поколесив по белу свету,
Купил под старость избу эту — 
И вместе с нею заскрипел.

 

Встает — и вместо физзарядки
Клянет негодные порядки
И сельскую тупую знать.
Кряхтит, что если б был он молод…
А я ему: «Поедем в город!
Там легче думать и дышать!»

 

Молчит, мрачнеет почему-то,
Щетину трет — и рубит круто:
«Я с вашим городом знаком — 
Там люди в кучах! За оградой!
Не дышат утренней прохладой!» — 
И грозно машет кулаком.

 

    Такой вот, несколько иронический портрет моего отца нарисовал я в самом конце 80-х годов прошлого века, за несколько лет до кончины Феликса Михайловича. Таким и был в свои шестьдесят лет мой папа — ворчун, ругатель, мечтатель, большой любитель Пушкина, сам пописывавший стихи. Именно так он и разговаривал в быту, постоянно вставляя в свою речь раскавыченные цитаты из произведений любимого поэта. 
    Эта наклонность возникла не на пустом месте: по линии отца многие в моем роду любили художественную литературу. Постоянно читал книги дед Михаил Андреевич, дружил с печатным словом прапрадед Яков Андреевич, выписывавший на дом журнал «Нива» и даже бывший одно время волостным писарем. А на эту должность брали тогда, в первой половине XIX-го века, далеко не каждого даже из владевших грамотой — ведь писаря практически вершили все дела в волостном правлении. Значит, прапрадед выделялся на общем фоне.
    С незапамятных времен мои предки по отцовской линии жили в большой деревне Верхнее Березово, что стояла в нижнем течении Шексны, в 90 верстах от впадения ее в Волгу. Принадлежали они к разряду казенных крестьян, а по жизни были искусными плотниками и столярами, любившими в свободное время бродить по лесу с ружьишком и удить на реке рыбу. Без «Шохны-кормилицы» эти люди не представляли своего житья-бытья, знали ее, как свои пять пальцев. Прадед мой, Андрей Яковлевич, летом даже подрабатывал речным лоцманом, водил пароходы из Рыбинска в Белозерск и обратно. 
    Фамилия Чеканов (с ударением на «о») появилась в этом старинном крестьянском роду внезапно, по неясной причине, — а искони представители нашего рода носили фамилию Комлевы. Эта фамилия прослеживается по ревизским сказкам с 1850 года. Предположительно, моим прапрапрадедом по отцовской линии был крестьянин Андрей Иванович Комлев, родившийся около 1828 года. Семейная легенда гласит, что во время одной из переписей населения двое сыновей Андрея Ивановича, Яков и Василий, решили взять себе новые фамилии. Василий велел писарю записать его не Комлевым, а Пугачовым.
    — А меня пиши — Чокановым! — добавил Яков. 
    Так вот и завелась в Верхнем Березове фамилия Чекановых. Но вправду ли это было именно так, мне еще предстоит раскопать в архивах…  

 

СОН О ЗАТОПЛЕННОЙ РОДИНЕ

На дне морском я, весь в слезах, стою, 
На родину свою смотрю сквозь слезы.
Сквозь слезы вижу родину свою — 
И близкий луг, и пойму, и березы.

 

На дне морском полощется листва
И гладит ветер спеющую гречу…
Как зелен луг! Как высока трава!
И девочка бежит ко мне навстречу.

 

Бегом бежит! Я вижу сквозь кусты:
В траве мелькает белая панама.
И узнаю знакомые черты
И, плача, говорю ей: «Здравствуй, мама!..»

 

Становится нерезким ясный вид
И странный сон бежит за край сознанья.
Далекий взрыв!.. И родина дрожит,
И всё кругом теряет очертанья.

 

Но девочка — она еще видна,
И светлые глаза полны укора.
«Не плачьте, дядя, — шепчет мне она, — 
Нас не затопят. Мы уедем скоро…»

 

И снова взрыв!.. Угрюмая гроза
На пойму наплывает из-за леса.
На девочку, что смотрит мне в глаза,
Летит дождя тяжелая завеса.

 

Трещит будильник, странный сон двоя,
Зовет жена, ему привычно вторя.
И, весь в слезах, всплываю тяжко я
Со дна пустого Рыбинского моря.

 

    «Ниночек беленький» — так звал мою маму в детстве ее старший брат Володя. Русая, круглолицая, светлоглазая Нина была младшей дочерью в крестьянской семье Ковальковых, трудно, но дружно жившей в своей родной слободе, в трех верстах от Мологи. Глава семейства, Александр Иванович, работал возчиком в городской артели инвалидов, развозил полученные в Рыбинске продукты по артельным столовым и чайным, а вечерами плел на заказ корзины из ивового прута. Его супруга, Елизавета Ивановна, тоже трудилась в райцентре, на семеноводческой станции. Дети во всем помогали родителям; даже маленькая Нина, забираясь внутрь больших корзин, помогала тяте заплетать днища. 
    Ковальковы держали лошадь и корову, но еле-еле сводили концы с концами. Однако вступать в колхоз в начале 30-х годов мой дед наотрез отказался, предпочел остаться в артели. Впрочем, к инвалиду империалистической войны агитаторы шибко-то и не приставали: у этого Ковалькова и немецкая пуля в ноге сидит, и локоть отсечен осколком снаряда, — какой с него в колхозе прок?
    В середине 30-х годов по округе впервые пролетел слух о строительстве плотины и о грядущем затоплении Молого-Шекснинской низины. Никто из слобожан в это не поверил; старухи в один голос твердили: «Плотина-то, как бочка: нальют в нее воды — и лопнет»». Но в январе 1939 года власть заявила твердо: всё междуречье Мологи и Шексны будет затоплено — переезжайте!
    Со слезами на глазах Александр Иванович собственноручно сломал родное гнездо, связал бревна в плоты-гонки и поплыл на них на новое место жительства, в гиблую болотистую жижу селения Старый Ерш, всего десять лет назад присоединенного к Рыбинску. Тут же, на плоту, сидели в шалаше и Елизавета Ивановна, и все дети, и собака Белко; только корову повели по берегу. Маленькая Нина испугалась, когда плот стал опускаться вниз в страшных бетонных шлюзах… слава Богу, она еще не знала тогда, сколько безвинных душ ушло на тот свет при строительстве этих циклопических сооружений, какие великие скорби были навсегда замурованы тут в сталинский бетон!
    Сто тридцать тысяч жителей Молого-Шекснинского междуречья власть согнала тогда с насиженных мест, навсегда отняв у этих людей их малую родину. И рана эта болит до сих пор.
    Я, потомок переселенцев, так много занимался фамильной историей, так долго вел свои виртуальные раскопки на дне Рыбинского моря, что оно, наконец, стало мне сниться. Но я увидел во сне не мрачное илистое дно водохранилища, а ярко-голубое небо, белопенные волны цветущей гречихи, хоровод берез и огромный, жужжащий, полный запахов разнотравья, заливной Боронишинский луг…

 

СВЕЧА

Идут года. Но помню я тот дом,
И голос тот, во тьме дрожавший глухо.
— Ты молишься?
                               — Молюся.
                                                   — А о ком?
— А обо всех, — ответила старуха. 
— И обо мне?
                         — Поди-ка спать ложись
И не броди тут попусту до свету!
— Иду, бабусь… А есть у мертвых жизнь?
— А ты как думал? Неужели нету!
И я не знала… Да случилось мне
С покойною сестрицею моею
Запрошлым летом свидеться во сне.
Вот как с тобой, беседовала с нею.
Поговорили о делах мирских,
Да как живу… А я живу-то просто — 
Не ем на злате, не хожу в куски
И доплетусь однажды до погоста.
Ой, что там я! Об дочке вот реву:
Мужик в бегах, одной зарплаты мало.
И не помочь, без пензии живу — 
Военных справок не насобирала.
Дед слепнет, катарахта у него,
А сын всё пьет… Почто, скажи на милость?
Зальют глаза, не видят ничего…
Уж под конец я, дура, спохватилась — 
Присела против явленной души
И говорю ей этак осторожно:
«А ты хоть мне маленько расскажи,
Как тут живут, и чье тут царство… Божье?»
А та вздохнула тяжко, словно въявь:
«И тут всё то же… Только свету мало.
Ты нам хоть свечку, милая, поставь,
Нехорошо в потемках…»
                                              И — пропала.

…Идут года. Но только стоит мне
Закрыть глаза, как вижу я мгновенно
И темный дом, и тени на стене,
И бабку, преклонившую колена.
Пред нею жарко теплится свеча
И яркий свет горит в глазах открытых…
О, как ее молитва горяча
О всех ушедших, темных, позабытых!

 

    Мою бабушку по матери, мологскую крестьянку Елизавету Колесову, в ранней молодости выдали замуж за инвалида 1-й мировой войны Александра Ковалькова, на семь лет старше ее. «Линьке» нравился другой паренек, но с отцами в те годы не спорили. А потом стерпелось-слюбилось — и Елизавета Ивановна с Александром Ивановичем прожили 60 лет в полном согласии, вырастив четверых детей.
    Я помню маленькую сухонькую старушку, вечно хлопотавшую то дома, то на огороде, пугливую и простодушную, радетельницу за всех и вся, с детским изумлением воспринимавшую всё чудесное. Сон, однажды рассказанный ею, врезался в мою ребяческую память — и я впоследствии почти без изменений перенес его в свое стихотворение. Больше всего меня, помнится, поразило, что на том свете — «всё то же», что и на этом. Подумать только: не марсианские пустыни, не корабли капитана Грэя, не всадники без головы, — а те же ухваты, горшки, сенцы, кладовки, огурцы с пирожками, «пензии» с «катарахтами»… Боже, неужели?
    Повзрослев, я дивился уже другому — неистребимости любви-жалости моей бабушки ко всему живому, всеохватности ее сострадания, самозабвенной готовности помогать каждому, кто в этом нуждается. Во мне, ее внуке, всего этого оказалось уже значительно меньше.
    Какими-то вырастут мои внуки?

 

ДЕД

К переднему краю, во мглу
Идут и идут эшелоны…

 

А дед мой в глубоком тылу
Солдатские носит погоны.
Он лучший сапожник полка,
Он шьет сапоги комсоставу.
Рука у солдата легка,
Обувка выходит на славу,
А служба идет да идет.
И всё-то у деда в порядке:
Ему от начальства почет,
Его навещают солдатки…
Ах, нет! — я ему не судья,
Я внук ему, жилка родная.
Зачем же так мучаюсь я,
Об этом опять вспоминая?
Зачем я спустя столько лет
Ищу оправдания деду?
Ведь он же не прячется, нет — 
Он тоже тачает победу,
Он тоже препятствует злу,
Он тоже… Я всё это знаю!

 

…Идут эшелоны во мглу,
К переднему, страшному краю.

 

    Мой литературный учитель Юрий Поликарпович Кузнецов, прочитав это стихотворение, упрекнул меня в жестокости… да и сам я порой испытываю чувство вины за то, что написал однажды эти строки. Кто я такой, чтобы осуждать кого бы то ни было, а тем более, собственного деда по отцовской линии? Разве мало грехов у меня самого? И что я на самом деле знаю об этой ситуации и о том страшном времени? 
    Скорее всего, за этими строчками, написанными в середине 80-х годов, кроется тогдашнее мое желание соответствовать, — в том числе, и на уровне семейной биографии, — какому-то внешнему канону, желание втиснуть живую жизнь в определенные рамки. А если жизнь не втискивается в канон, если собственный предок не отвечает неким высоким критериям — тем, значит, хуже для него…
    И это, конечно, ребяческий взгляд на вещи. Взрослый человек глянул бы на проблему иначе, а именно вот как: в годы страшного лихолетья моему деду повезло несказанно — не загремел на передовую, не сгинул в огненной пучине. Да ведь и не был дезертиром Михаил Андреевич, не прятался от войны, просто служил там, где служил — на артиллерийской батарее, оборонявшей Ярославль от немецкой авиации. И  сапоги при этом шил, верно, — поскольку с молодых лет слыл в своей деревне Верхнее Березово отличным сапожником. Даже частушку там сложили про него:
                                                       Как Мишухе Чоканову 
                                                      Заказали сапоги:
                                                      Ты пожалуйста, пожалуйста,
                                                      Повыше каблуки!
                                                      Побольше скрипу-то положь — 
                                                      Уж больно парень-то хорош!

    Кому же было и тачать сапоги в зенитном полку, как не ему. Всё это я понимаю. И всё оно так, конечно.
    Однако, как на века сказал Александр Твардовский: «…но всё же, всё же, всё же…»

 

РУССКИЕ

В тот светлый день, когда в своих гробах
Мы прилетим, когда из них мы выйдем,
Лия повсюду белый свет рубах,
И строгий лик архангела увидим, — 
Мы встанем молча. В гулкой тишине
Раздастся голос: 
                               — Русские, вам слово!
Показывайте ваших!.. 
                                          Как во сне,
Начнем тревожить тишь и гладь былого.
Оглядывая замерший народ,
Переберем и прадедов, и внуков:
— Вот страстотерпцы, мученики вот,
А вот герои — вот Суворов, Жуков,
Вот Рокоссовский… Враг-то был жесток,
Ну, и они уж не играли в цацки…
А вот поэты — Пушкин, Тютчев, Блок;
Ученые — вот Павлов, вот Вернадский,
Курчатов вот… Считать по головам,
Так наберутся тысячи, поди-ко…
— А где же те, за коих стыдно вам?
Где худшие?
                      — Да вот они, владыко!
Теперь не штука взять их в оборот,
Да стоит ли? Они и так, как тени…
— Покайтесь, злыдни! — зыкнет весь народ,
И часть народа станет на колени.
Тогда вздохнет оставшаяся часть
И светлый старец выйдет из народа,
Шапчонку скинет, низко поклонясь,
И скажет так:
                         — В семье не без урода,
Недоглядели… Знать, попутал враг.
Прости нас, отче, грешных человеков.
— Уже простил, — вздохнет архангел. — Так…
Ну, хорошо… Теперь давайте греков!


     
    Идея Страшного Суда, на котором каждому воздастся по справедливости и за грехи, и за хорошие поступки, живет в сердце каждого русского человека. Даже если ты и в церковь Божию не заглядываешь годами, и оскотинился совсем в погоне за земными благами, — все равно на самом донышке твоей русской души есть это знание: Господь поругаем не бывает, каждый в итоге получит по заслугам. 
    Тем и жив, тем и силён наш народ в веках. Справедливость, пусть и свершаемая лишь на небесах, — вот наша подлинная вера. Если Господь будет несправедлив, тогда и сам Он не нужен нам станет. Но в том-то и дело, что Он не бывает несправедлив. Он всегда прав, даже когда жестоко наказывает нас — и весь народ, и каждого по отдельности.
    Так мы верим — и с этой верой пройдем свой исторический путь в череде земных цивилизаций. Много их было на нашей планете: и Древняя Греция свой путь давно прошла, и Древний Рим исчез, оставив после себя разношерстную толпу без великих идей и твердых принципов. Может быть, когда-то сгинет и наша евразийская держава. Но пока что она жива — и несет свой крест во мгле земных веков.
    Веру в Высшую Справедливость — вот что нужно убить нашим врагам, прежде чем уничтожить наш народ. Убьют эту веру — и народа не будет, останется толпа…

 

 ГЛАЗА ГЛУБИНЫ 

 

ЛЕС
                                               
Изменчив леса дикий лик
В текучем утреннем тумане — 
То свистнет жалобно кулик,
То волк из чащи хмуро глянет.

Туман и глушь… Сосна скрипит,
Да иногда до боли тонко
Седую тишь насквозь пронзит
Как будто слабый крик ребенка…

 

    Свои детские и подростковые годы я провел в русской деревне, где целыми  днями пропадал в лесу. Его душа не была для меня тайной. Но я знал, что она изменчива и скрывает многое, о чем можно судить только по крику птицы, скрипу дерева, треску хвороста под ногой… я ощущал, что тьма лесной чащи враждебна людям, хотя и таит в своей глубине что-то человеческое.
    В своей собственной душе я смутно различал нечто похожее — она была такой же неясной, меняющейся, искала свой подлинный образ.
    В конце 70-х годов эти свои впечатления я попытался художественно воплотить в пейзаже утреннего леса, прячущегося в текучем тумане. Ведь именно туман прячет, искажает, настораживает, заставляет догадываться. Правда, он бывает и вечером, но мне важно было подчеркнуть, что в моем этюде отражено именно утро — утро моего поэтического возраста, время моего выхода на свет, к читателю.
    Юрий Кузнецов считал это стихотворение вариацией его «Двуединства». Мне кажется, это не совсем так. В «Двуединстве» идет речь о ночной сове, ненавидящей высокий полет орла, но вынужденной повторять его могучие круги: две противоречивые сущности рождают, сопрягаясь, нечто третье — сложное, но единое. Мой лес, переполненный разноликими созданиями, тоже един, но эта мысль не является в стихотворении главной. Я сделал упор на другое — на текучесть, изменчивость, неопределенность облика некоего живого существа, на его способность обернуться то жалующимся куликом, то хмурым волком, на его умение заявлять о себе разными голосами.
    Тень кузнецовского орла указывает очнувшейся от сна сове ее функцию в птичьей иерархии — следовать чужому курсу. Так вся конструкция бытия связывается схемой слепого подчинения низших сущностей — высшим. Ничего не имея против существования такого взгляда на мир, я все-таки отстаиваю свой: в моем лесу все свободны — и волк, и сосна, и кулик; все они, рыча, скрипя и плача, живут своей собственной жизнью. Они свободны хотя бы потому, что не осознают своего места в природной табели о рангах, в социобиологической парадигме: объективно вписанные в нее, субъективно они свободны.
    «А все-таки стихотворение-то «кузнецовское», — подначивает меня Юрий Поликарпович с того света. Что ж, я этого не отрицаю. Что есть, то есть. Когда я создавал этот маленький этюд, мне было всего 24 года, шло время моего ученичества. 
    На освещенную солнцем поляну я вышел из своего туманного леса только годам к тридцати. 

 

 ДВЕ ПТИЦЫ

 На старом обрыве стою в тишине.
 Бездонное небо двоится.
 Подводная птица летит в глубине,
 Подводная темная птица.

 Я взор поднимаю — другая летит,
 Такая же, только другая.
 Летят, на мгновенье смыкаясь в пути
 И снова разгон набирая…

 Куда вы? Друг друга на миг возлюбить?
 Обнять одинокого брата?
 Иль снова мгновенный обман пережить
 И горестно прянуть обратно?

 

    В этом стихотворении, написанном в студенческие годы, я впервые, кажется, поставил перед собой проблему, долго занимавшую меня впоследствии, — проблему существования в нашем мире «двойного бытия»: бытия реального и бытия отраженного (в том числе, отраженного в человеческом творчестве). Стоя на обрыве своего стихийного материализма, я видел, что два этих бытия повторяют друг друга, тянутся друг к другу, но никогда не сливаются. Более того, я видел, что если реальное бытие принимает свою отраженную копию за реальность, это всегда чревато разочарованием, если не трагедией. 
    Значит, и мировая литература, отразившая человечество в своем громадном бумажном зеркале, — всего лишь продукт отражения, великий мираж? Я не мог с этим согласиться: разве я стал бы сам собой, если бы не читал книг?
    Выходит, отражение может стать новой реальностью, «вторым бытием» — и начать влиять на оригинал, на первозданную жизнь?
    Смотря на летящую над рекой птицу, раз за разом пытавшуюся установить контакт со своим летящим в воде двойником, я думал о том, что всему живому на Земле необходимы зеркала…

 

ГЛАЗА ГЛУБИНЫ

Пруд застелил опавший лист,
И два листка червяк прогрыз.
Глядела в дыры глубина,
И понял я, что нету дна
У водоема… Но вопрос
Точил к сомненью склонный мозг:
Так неужель для взгляда вверх
Необходим грызущий червь?

 

    Бездонное пространство человеческого «я» глядит вверх, в бездонную глубину мироздания, человек всматривается в Бога. Но без дыр, проточенных червем сомнения, мы ничего не разглядим, поскольку каждый устремленный в небеса людской зрачок плотно застелен иссохшей мудростью земных веков. Этот опавший опыт мешает нам видеть истину.
    Так в своем раннем стихотворении я оправдывал необходимость вечного сомнения, нашу потребность в черве, неумолимо прогрызающем всё то, что не дает нам смотреть вверх. И образный ряд для поэтической передачи своих мыслей мне удавалось без труда находить в окружающей природе. 
    Если бы я остался верен этой, условно говоря, тютчевской традиции, моя творческая судьба сложилась бы, возможно, совсем иначе. Но тогда, в конце 70-х, я счел верными упреки в «кузнецовщине», звучавшие в мой адрес, — и пошел в другую сторону.                 Может быть, и напрасно. Во всяком случае, сегодняшний я послал бы всех, кто меня упрекает, очень далеко — и продолжал гнуть своё.

 

© Евгений Чеканов

Авторизуйтесь, чтобы оставить свой комментарий:

Комментариев:

                                                         Причал

Литературный журнал
«У писателя только и есть один учитель: сами читатели.»  Николай Гоголь
Яндекс.Метрика