Владимир ГРЕЧУХИН    
                                                               г. Мышкин                                                                                                                                                                              … ВИЖУ, КАК ТЕБЯ…        


    ...Чуть не пятьдесят лет я проработал районным газетчиком. И за эти полстолетия исходил и изъездил весь наш Мышкинский район. Меня знали многие, и я знал многих. И среди этого милого моему сердцу многолюдия до сих дней особо памятны мне свидетели давних лет, знавшие крутые жизненные повороты и умевшие хорошей деревенской речью про них рассказать.
    Разные это были люди, но оказывалось так, что самым дорогим богатством воспоминаний и самым ярким словом про них владели старые вожаки мышкинских колхозов, их создатели, прошедшие с ними весь путь от изначальных дней до послевоенной поры. Из многих встреч и долгих бесед с ними в свое время сложилась у меня книжечка «Председателевы рассказы». Не случилось ей найти в те годы благосклонных издателей. Но некоторые ее рассказы у меня до сегодняшних дней уцелели, словно одинокие угольки давно угасшего костра. Вот один из них.

    …Кот, холодный, аж инейный, шастнул в дверь и сразу же к железной печке, в тёплые круг, бросаемый ею на пол. Распустился, распушился, посоловел глазами и не пойми чего счастливо замурлыкал.
    — Радёхонёк, зимогор! — усмехнулся Осипыч, любуясь котищем, — ра-дё-хо-нек!
    — Ишь расфуфырился в тепле-то, - разговорчиво отозвалась про кота бабка.
    — Надо бы, — усмехнулся Осипыч, — из такой-то лютой беды выручился, как не понять!        
    На чердаке жахнуло, словно матица разломилась, а потом мороз прошёл сапожищами по потолку и затих на светёлке. Осипыч, дивясь его лютости, качнул головою:  Во как! С какой силы он так лютует? Поглядеть на градусник!
По-стариковски, не вдруг он попал в рукав тулупа, попыхтел потревоженной при одевании самокруткой и, как в прорубь, шагнул в холодные сени.  Кот покосился на дверь и от докатившихся морозных клубов зябко перебрал по хребту свою серую шубку.
    Михайловна опять оживилась:  Назябся, полуночник! Никак не обвыкнет! 
    Осипыч ввалился с облаком пара и закрыл дверь на запор, чтобы плотнее была. Снова посипев куревом, он сел на чурбанчик против печи, набрал тепла и свалил назад на пол чёрную овчину тулупа.
    — Сорок три — сообщил он, — это ж надо! Сорок три… А красота, я вам доложу. Красота! Звёзды, каждая в кулак.  И на улице хоть вышивай, не надо электричества.  Ну и мороз!
    — Трескучий! — помогла словоохотливо бабка.
    — Ого,— согласился Осипыч,— по всему селу перестрелка. Не договорив, он поискал сравнение и квалифицированно, как старый солдат, закончил:  Не частая. Вроде как затухающая. Для порядка.
    — Для чего же такая? — полюбопытствовала бабка.
    — А не для чего. Другой раз вслед стреляют. Когда уж и видимости хорошей нету. Так для испугу. Вроде преследуем, мол.
    — Тебе в след стреляли, Дмитрий Осипыч? — наладил я дело к очередному рассказу.
    — Бывало, — с деловитой обычностью ответил он, глядя на огонь и, похоже, что к рассказу готовясь. Ведь для, настоящего рассказчика ответ на любой вопрос может в складный рассказ о том, что бывало, вылиться. В складный и не скучный. А ежели бывало многое, то и всякий раз так. Если рассказчик стоящий. А Осипычу в этом деле цены нет. 
    — Бывало — повторил он, глуше и дальше от нас, хорошо и просто уходя в прошлое, откуда бог весть, чего только не доносит мужицкая крепкая память. Ведь, как пойдёт он назад, по долгой дороге своей жизни, за своим новым рассказом, так ведь идет он во времена невиданные и нами вживе не слыханные, идет он и за тридцать, и за сорок и за шестьдесят лет. Боже мой, какая даль! А для него звучат живые речи, живые люди окликают его и улыбаются ему. Живые пули поют и свистят над головушкой, вроде снова молодой.
    — А я их в тот раз не слыхал, пуль-то — заговорил Осипыч, рассеянно потянув самосаду, — я думаю, потому не слыхал, что бежал шибко. И кровь у меня в голове, как молотком, била. А они стреляли; вестимо, стреляли. Это как же не стрелять на их месте… Сшибли они нас с позиции, даванули к мосту, от победы, как на крыльях летят, уж не они сами, а горячка ихняя затворы шмурыгает да пули вслед лепит. А я был самый распоследний перед мостом. Ещё как лошадь у меня завалилась, когда валился с ней вместе, понял, что уж за спиной у меня никого и ничего, кроме гимнастёрочки-матушки. Вечернее время было, Володимер, навек запомню, вечернее, солнышко низко так светило из-за моста. Дорога, брат, вся в пыли. Пыль, должно, холодная была, тяжёлая. И я бегу к этому солнышку, на мост, а смерть, словно на крыльях, за мной. И что-то все боялся, что она холодом ледяным обдаст сзади, когда настигнет. Хотя, брат, царапала она меня до этого не один paз и такой повадки зa ней не замечалось,
    — Саблю-то я бросил, — просто сказал Осипыч, — возобновляя рассказ. А драгунку не бросал, хотя не было в ней ни патрона. С ней бежал, как с любушкой, не расставался — не смешно пошутил рассказчик. — Не знал я, что в это время пуль бояться уже не надо, смерть за мной теперь по конному пластала. Бегу к мосту и оглянуться хочу да не могу себя заставить. Я уж только на мосту вертанулся назад на ходу и взмок весь сразу: верховые! Не меньше сотни по дамбе рвут на мост.
    А мне это дело знакомое, повадки лошадушек военных с четырнадцатого года, с лейб-гвардии уланского полка, как свой характер, знал. Чую: в задор у них лошади пошли. Выкладываются! Ну, по-нонешнему, вроде как мотор в разнос пошёл, рвёт и молотит, что есть силушки, до конца последнего. Так и подрезало меня: не убежишь, Митька, не убежишь!
    Ан, знаешь, братец ты мой, там впереди, зa мостом, куда я из последнего дыхания бегу, солдатик на дороге объявился. Руками машет! 
    Осипыч перевёл дыхание, помял самокрутку и, обернувшись в полутьму к окошкам: Вот, Володимер, худ я стал и умом и догадкой. Да во время обыкновенное ведь стал бы думать да смекать: чего это, да что это? Да кому это он? Да свой ли? А тогда у меня как молния в глазах — свой! Свой! Отца роднее!
 Осипыч снова оставил тропу рассказа и печально пофилософствовал: да и что он один-то может? Чего это мне дает? Только если утопающий за соломинку хватается, то и у меня вся жизнь глазами за того солдатика ухватилась, вся к нему рванулась. Он руками машет, а я хриплю, бегу.
    У меня сердце в горле молотит, дыху нету, в глазах кровь, в ушах гул! А может это копыта по настилу хлещут и сейчас шарахнет сабля громом в ушах, да метнусь, поливая кровью, об перила?! Как пропал мой солдатик, я уж, братец, не видел. Ничего не видел последние-то шаги, да и потом совсем ничего. Лежал и только в ушах шум нехороший, тяжелый и силушки нет ни рукой ни ногой, и пить, всю реку бы выпил.
    — Это как же — я не вдруг понял — мост взорвали что ли?
    — Угу, — отозвался Осипыч, распаляя длинными затяжками курево. — он и взорвал, солдатик-то. Я и окопчик его нашел. В нем я его и схоронил.
    Осипыч попечалился весь и с этой печальной ласковостью рассказал, как удлинил окопчик каким-то железным ригелем от моста, как положил солдатика на сухое песчаное дно и долго искал, чем укрыть дорогого товарища. Всю польскую войну не было у меня никого дороже! — покачав головой, проговорил Осипыч, — все его помнил. Накрыл я его казацким чекменишком, видать, у кого-то из-за седла сорвался и похоронил с хорошим тогдашними революционными и братскими словами. 
    На салют у меня патронов не было. Салютовали они, из-за реки, вот так же редко и гулко, как мороз сейчас. Горячка у них свалилась, об реку стукнулись и отходили от бузы потихоньку, с расстановкой паля по нашему берегу.
Осипыч умолк, в окошко строго глядел месяц, угли жарко пламенели горячей горой.
    — Дай ему, господи, легкое лежание, — прошептала, похоже со слезой, Михайловна.
    — Осипыч, ты его помнишь?
    — Помню. Волосы белые. Вижу, как тебя сейчас. Городской по всему. Рабочий, а может студент. Молодой, как я его поднимал, так легонький, ничего не весит, не крестьянская кость.
    — А фамилия?
    — А не было документов. Знали, что на риск остается. Не было и у меня — сказал Осипыч, мы ещё накануне, когда окружение рвали, их изничтожили. И были мы с ним безо всяких бумаг, со смертью с глазу на глаз. А он и ещё с совестью. Ведь и раньше мог взорвать.
    Затихли. Тихо подвывало в печной трубе и на улице, должно быть мороз садил, как из ружей при затухающей перестрелке.
    — Помню, повторил Осипыч. — Вижу. Как тебя…

 

                         ПОД ЗИМНИМИ ЗВЁЗДАМИ


    ...В жестоко морозную зиму сорок восьмого года нас с матерью судьба на пару месяцев заслала в села Харинское, что обреталось за обширным и плохо проезжим Грибановским лесом. Надо было подменить сильно захворавшую здешнюю учительницу, чтоб не прервались занятия в холоднущей двухэтажной школе, ветхим видением высившейся над крутым берегом реки Сутки. Старинный школьный домище всем своим видом сокрушенно говорил и о своей великом старости и о своей столь же великой усталости от ребячьей резвости и от советской бесхозяйственности. Мы с матерью в нем и пребывали с утра до вечера.
    А вечером по звонкой от мороза тропиночке, прихотливо петлявшей по невеликому притихшему селу, мы отправлялись к себе на место временного жительства.  В чинный, со строгой заботой ухоженный дом Марьи Ивановны, где я остерегался и шагу лишнего сделать.  Здесь всё было учинено и отлажено с такой неприступной строгостью, с такой нерушимой опрятностью, что меня, деревенского второклассника, брала невольная оторопь и беспрекословно подчиняла здешней всегдашней упорядоченности.
    Неколхозный уклад бытия царил здесь, начиная с чистейше разметённой дорожки к крыльцу и кончая залом, где каждая вещь с молчаливой значимостью учредилась на своем навечно отведенном ей месте. Сияющая чистота и строжайшая обихоженность многозначительно вещали о себе каждым ровненько проложенным половиком, каждой безупречно выравненной скатертью, каждой ложечкой в высоком торжественном шкафе. Этот шкаф царственно возглавлял всё немое священнодействие ансамбля вещей, собранных в зале, словно для некой вечно стройной молитвы высокому и премудрому домашнему порядку. 
    Посуда в этом шкафу никогда не покидала своих мест. Она временами лишь протиралась и вновь водружалась за стеклянные дверцы этого средоточия значительности и достатка.  Чашки, и чайники достойно светились своим «царским» фарфором, завлекая взгляд лиловыми и малиновыми розанами, сахарница красовалась, как важная барыня, а разновидные ложечки сияли весёлой, тихо «подпевающей» им компанией. Были в этом шкафу и книги. Целая полка. Но мне не следовало было и мечтать о них. Книги тоже входили в нерушимость Порядка, учрежденного Марией Ивановной, и согласно вещали об его мудрой незыблемости.
    А главным его воплощением, конечно, была она сама. Прямая, с ровной мерной поступью, с немногословной и негромкой речью, она появлялась в этом зале, словно царица в дивно созданном ею царстве. Не деревенские, и очень важные для неё, главы прошлой жизни ясно ощущались в любом слове и движении, это прошлое заявляло о себе с первой минуты появления хозяйки и с полной безусловностью подчиняло пришельца течению заведённых обстоятельств. И пришелец и сам становился как бы их послушной частью     .                
    Марья Ивановна не участвовала в колхозных делах. Маленький колхоз «Луч социализма» сам по себе жил за пределами её маленьких огорода и палисада и никак Марьи Ивановны не касался. И она его тоже. Небольшие денежки, ежемесячно присылаемые из города удачно устроившимся сыном, оказывались достаточными для независимого обитания, которое её совершенно устраивало. «Колхоз - сам по себе, а я тоже сама по себе», - словно основополагающее правило, нередко произносила Марья Ивановна. Но было в этом правиле обязательное исключение. Им оказывался зимний вечер.
    ...Первой объявлялась маленькая старушонка, прибредавшая с того конца села. Марья Ивановна у неё значилась в большом уважении и признавалась за самую надёжную слушательницу обо всех колхозных происшествиях, способною невозмутимо дать им самую мудрую оценку. Всё как бы по местам расставить. Словно вещи в своём строго упорядоченном доме или посуду в царственно торжественном шкафу. Бабушка сходу принималась вещать и про фермовские дела, как там доярки из-за сена переругались; и про бригадира Костюху, который «гнал баб» лён мять; и про районного уполномоченного, который «председателю, как собака надоел» … Марья Ивановна, сложив руки на груди, невозмутимо внимала росказням, временами вставляя свои суждения, которые пришедшей старушонкой готовно принимались за безусловную, конечную истину.
    Аккуратный стук в притолоку над дверью сообщал о приходе старика Петровича. Он вышагивал через порог и всем поклонившись, молча усаживался на ближнюю лавку. Всем видом он обозначал заинтересованное внимание и готовность принять в беседе живое участие. И отнюдь не замедлял так поступить. Когда старушонка посетовала на налоги и обязательные молокопоставки и мясопоставки, Петрович тут же включился: «А нас необходимость, заставляет! Политическая! Потому что мы находимся в злонамеренном окружении стран капитализма. Да, как в осаждённой крепости! И должны всемерно напрягаться для самозащиты!»
    И его было уже не остановить. Марья Ивановна всё так же скрестив на груди руки, невозмутимо слушала его распалённые речи, чуть трогаясь скупой улыбкой. Словоизвержение прерывалось лишь приходом соседок, без стука входивших и здоровавшихся с хозяйкой. Петрович теперь со вниманием принимался ждать их новостей. И как только бабы рассказали, что районный уполномоченный «с ножом к горлу» требует торопиться со сдачей льна, старик тут же взвился: "А это все международная обстановка сказывается! Кругом страны капитала! То есть отъявленные наши враги. Так и хотят сожрать с потрохами! Вот товарищ Сталин и призывает вас постараться! В общем надо всемерно напрягаться для обороны!»
    Бабы не выразили желания напрягаться, но в дверь стукнули коротко и настоятельно, и в дом с клубами зимнего морозного пара шагнула фигура в фуфайке, подпоясанной верёвкой, в валенчищах и в юбке из мешковины и заявила: «Здравствуй! Я пришёл». Петрович тут же отозвался: «Пришел! И когда ты, финка, научишься как надо говорить! Ты же баба, а не мужик! Значит - не пришёл, а пришла!»
    Фигура, разматывая старый полушалок, отпечатала с жёсткой краткостью: «И ты есть не мужик. А есть … болтун! А я вот пришёл и пришел. Всё!» И повесив заиневелый полушалок у двери, тут же уселась на лавку, решительно потеснив баб. И коли общая беседа как-то сбилась с ее появлением, то финка взяла дело в свои руки: «Я был в конторе. Да, днём был. Нада мука. И мне дали. Но он плохой. Мука плохой!»
    Бабы с печальным сетованием подключились к этому сообщению: «С чего, же муке быть хорошей! Чай, не настоящая… Это ж «бароноская мучка» … 
    И уж в который раз обсуждают, как их старый многоопытный председатель Дмитрий Осипович Баронов придумал в настоящую муку добавлять «всякой хрени», вплоть до толчёного и молотого корья. Её и побольше становится… Да и есть, вроде, можно. «Я ел. Два лепёшка. Плохо. Но ел» - печатает финка. 
    Марья Ивановна спокойно отмеряет слово за словом: «А вы радуйтесь, что председатель у вас такой продувной. Из ничего продукт сотворил».
    Бабы, невесело улыбаясь, подхватывают:
    — Благодарность ему объявить…
    — Свечку в церкви поставить.
    — Сталинскою премию дать!
    Петрович тут же встревает: «А я товарища Сталина видел. Очень даже видел! Да мы с ним вместе на одном поезде ехали! Ещё в гражданскою войну. Душевный, я вам скажу, человек! Всю политику мы с ним обсудили, по всем статьям ясность навели. Весь вагон нас слушал!»
    Кто-то из баб молча отмахивается от несусветного Петровича, который горазд на выдумки и так в этих выдумках распаляется, что уж и сам во всё сказанное совершенно верует. Но другие, оживляясь, приступают к говоруну с весёлыми расспросами:
    — А может ты и Ворошилова видел?
    — Ты, чай, и с Калининым беседовал?
    — Да ты и в Кремле, чай, любую дверь нагой открывал!
    Но разве возьмёшь Петровича этим весёлым ехидством? Он, вертясь на лавке лицом то к одной-то к другой насмешнице, каждой «режет» в ответ:
    — А что ты думаешь, мы с товарищем Калининым всю продовольственную политику до ниточки разглядели!
    — А с товарищем Ворошиловым в гражданскою я был «на ты и за руку»!
    — А Кремль для меня бывал как дом родной!
    И, вдохнув побольше воздуха, словно перед прыжком с высоты, Петрович сражает всю «биседу» небывалым откровением: «Я и Троцкого видел! Да, под Симбирском. Язвительный был гражданин. Души самой нехорошей. Я думаю, с ним нам никакого социализма было бы не построить!»
    Нежелательная, в любом разговоре фамилия Троцкого упала в эту дотоле веселую перепалку, как камень, разбивший её вдребезги, и бабы сперва не знают, как тут себя и повести. Но тут кто-то размашисто и весело барабанит в дверь и финка отмеряет: «А это есть Мишка».
    Дверь распахивается «до пяты», и что-то несуразное со стуком какой-то несусветно промороженной обуви в облаке пара вваливается в дом. Мишка Шуйский, деревенский почтальон, гремя громадными ботинками, насквозь окаменелыми от мороза, с кривоватыми ножками, тонко перехваченными солдатскими обмотками, торопится расстегнуть застылый солдатский ремень на выношенной шинелишке и распахнуть её окоробевшую от уличной стыни. 
    Все с молчаливым сочувствием следят за его великим спешением погреться, а он, свалив негнущуюся от промерзлости шинель на пол, сдёргивает с головы стародавний суконный чёрный шлем с алой звездой и тоже шмякает его под ноги. И наконец протягивает заколелые пятерни к спасительному теплу печного бока: «У-у-у! Думал —сгину! Думал — конец мне…» 
    Мишка из семьи самой несостоятельной. Одеть-обуть нечего кроме вот этих красноармейских обносков, в которых когда-то ещё его дед пришествовал с гражданской войны. Вот в этой убогой, до смешного жалкой «сряде» Мишка и почтальонствует. Он веселый и речистый, простоватый и необидчивый. Через день он на убогой лошадёнке зимним звонким путём через Грибановский лес направляется в Мышкин, как значительно вещает Петрович — «по казённой надобности». В передок раскачанных скрипучих саней у него уложен мешок с письмами и разное тряпьё для утепления на время дороги, чтобы не околеть от холоду. Из этого тряпья он выпутывается в Мышкине у старинного, краснокирпичного здания районного узла связи и схватив свой мешок, дует наверх по бесконечной лестнице, чтобы там скорее прижаться всем своим измерзнувшим телом к старинному купеческому кафелю до потолка высоченной изразцовой печи.
    Для Мишки зима — это беспрерывная отчаянная борьба с его главным врагом — неотступно преследующим его холодом. Вот и сейчас он никак не отогреется. Финка сочувственно печатает: «Зима — плохо. И человек, и скотина — всем плохо». Бабы сразу оживляются и проявляют интерес, как эвакуированная финка управляется со скотинкой. Та спокойно ответствует: «Я — честный. Мне дали — я сделаю. Будет хорошо. По совесть!»
    Бабы сразу вступаются: «Тебе-то чего совесть не проявлять! У тебя своей скотины немного. А нам-то как? Своей-то охота побольше дать. А эти на нас чуть не со слезами глядят!»
    «Эта» скотинка — случай особый. В колхозе «Луч социализма» вконец ослабела от военной и послевоенной разрухи да и повалилась крыша овчарника, и все полтораста голов овец едва не погибли разом. Их успели выгнать на улицу. А дальше-то как быть? И старый председатель Баронов отправился в Мышкин, решившись идти на приём к самому первому секретарю райкома товарищу Турцевичу. За советом и подмогой. (Ведь стадо гибнет! Беда великая…)
    Турцевича в районе каждый знал, как лихого, крутого и порой безжалостного вождя (истинный районный «Чапаев»). Молодой секретарь выслушал старого председателя и усмехнулся: «Вот, Баронов, погляжу я на тебя и только головой покачаю! Ты ведь две войны отгрохал, ты — бывший буденновец, воевал в Первой Конной! И что? А ничего тебе не помогло. Никакой в тебе революционной решимости! Мужик был — мужик и остался …»
И усмехнувшись своей одномоментной доброте, хмыкнул: «Да-а-а… Посадить бы тебя, да загнать подальше за твою нераспорядительность! Но завтра мне всё равно быть в крюковском кусте колхозов, так я к тебе приеду и вопрос решу, поучу тебя, как работать надо…»
    И — поучил. С председателем он пошел по селу, заходя в каждый дом. И каждой хозяйке поручая взять на зимнее содержание по три, а то и по пять овец.
    — А весной, как на траву выгнать, обратно сдать в колхоз!
    И чтобы были не отощалыми. Сам проверю!!! А то…» Что такое «а то» в районе знал каждый и во «враги народа» попасть не хотел. Вот с того дня в каждом частном хозяйствишке, в каждом дворишке и появились кроме своих овец ещё и «те» овцы.
    Турцевич распахнул дверь в финкин дом: «А тут кто живёт?» Хозяйка чётко отозвалась: «Я есть финн. Из Суоми. От Выборг».
    — Эвакуированная? — понял секретарь.
    —  Так. С сорок первый год.
    —  Скотину держишь?
    — Колхоз дал корова. Один голова.
    — А будет одиннадцать! Принимай у преда десять овец.
    — Почему я десять?
    — А для проверки твоей верности идеям социализма. Мы воевали с финнами недавно, врагами были. Вот теперь и докажи, что ты советский, честный человек!
    — Я — честный! Давай десять.
    Вот эти десять голов и стали теперь особой заботой финки. Раз в неделю она появлялась в конторе колхоза и требовала добавить ещё сенца для скотины, потому что своего собственного она имеет только на корову, да и то вобизор. От нее отмахивались, но эвакуированная в своих валенчищах и нелепой юбке вставала у дверей, как статуя, неустанно повторяя о прокормлении десяти колхозных голов.  Баронов махал рукой: «Не до тебя... все лошади заняты… Да и мало их... Таскай от стогов сама! Да лишка не бери!» И финка невозмутимо покинув контору, отправлялась по сугробам на поле к стогам и с усталым ожесточением надёргивала сена и вязанкой до ночи таскала «тем» овцам.
    Вот обо всём этом и заговорили бабы, но «оттаявший» Мишка словно ввалился в их разговор: «Да хрен с ними, с овцами! Не подохнут! Я вот сегодня чуть не подох… Ой, страху-то натерпелся!»
    Все смолкли и ожидательно посунулись к отогревшемуся Мишке. И тот начал свой рассказ. Про сегодняшнее страшноватое морозное утро, когда солнышко в мутные разводья холодного тумана погляделось на село «как волчий глаз». Про то, как Мишка сразу пооробел и обеспокоился — ведь при таком морозище в его одежонке, да в дедовских буцах Богу душу отдашь! Но ведь «голь на выдумки хитра»! Мишка у церкви подобрал оторванный ветром лист жести, приладил его в задке саней... Дома набрал щепок, лучины, и уже заранее не боясь мороза, покатил в Мышкин. 
    До города он добрался, как-то сохранив в своём тряпичном логове остатки домашнего тепла. А вот обратно, в вечеряющем лесу стало так морозно дёрко, что Мишка совсем бы пропал, но средство для спасения имелось! На железном листе он разложил костерок-палюшку, подсунул под щепки сенца и вычиркнул заботливо сбереженную спичку. И — занялось! Задымило подсушенное огнём сенцо, перебежал огонёк на лучинки, и вот уж первое теплецо достало до нетерпеливо потянувшихся к нему пальцев. И пяток минут Мишка благодушествовал, отогревая заколевшие от мороза ладони и сунув к самой палюшке задубевшие от холода свои дедовские буцы.
    — А дальше… — заинтересовался Петрович.
    А дальше верная лошадка Манька, нежданно учуяв совсем близкий дым и услыхав треск занявшихся щепок, со страху так рванула спасаться, что Мишка черев голову вылетел из саней и воткнулся головой в сугроб. А сани, бешено увлекаемые страсть как напугавшейся лошаденкой, стремительно уносились по лесной дороге! А за ними, распластав полы шинелишки, алея красной звездой на своём драном шлеме, гремя дедовскими буцами, бегом летел несчастный Мишка. Летел и истошно орал своей Маньке и призывы, и мольбы, и ругательства! 
    … Огонек лампы метался во все стороны от дружного хохота собравшихся. Бабы со смеху ползали по полу. Петрович ухал смехом, отвалясь к стене, старушонка исходила смехом, теряя последние силы. Мы с матерью заходились смехом, держась за животы. Все ведь ясно представляли, какое зрелище являл несущийся по лесу Мишка в своём несравненном нищенском, одеянии.
    — Как нечистый дух! - задыхалась от смеха старушонка.
    — Как призрак гражданской войны - значительно изрёк Петрович.
    — Как чучело огородное — хохотали бабы.
    — Как дурак. Мишка — ты дурак — невозмутимо высказалась финка.
    — Дурак — не дурак, а расчудесно согрелся! Весь лес бегом продул, аж потом прошибло! Хрен ли мне теперь мороз?!
    — А лошадь-то как? —  поинтересовалась Мария Ивановна.
    — А чего ей? Палюшку-то на ухабах всю растрясло, по дороге рассыпало. Так что в санях больше ничего не горит. Ну, Манька и остановилась… Дальше уж вместе поехали...
    Смех снова и снова одолевал собеседников и все опять смеялись впокатуху, представив мчавшегося по лесу Мишку. А он, отсмеявшись, принял достойно важный вид и, одёрнув пиджачишко, заявил: «Приступаю к исполнению казённых обязанностей. То есть вручаю Марье Ивановне перевод на денежки, посылаемые любезным сынком Серёгой!» И вытащив и за пазухи заветную бумагу, расцвёл в улыбке: «Марья Ивановна, ну неужели мне за это никакой награды не предвидится?!»
    Хозяйка, приняв перевод, водрузила на нос узенькие очки и поднеся к лампе бумагу, удостоверилась в её заявленной Мишкой значимости и просмехнулась: «Достоин награды…»
    Она сходила в кухоньку за дощатую перегородку и вынесла оттуда противень сушёной свёколки. Каждому участнику посиделок хозяйка отмерила по малой горсточке, а Мишка получил даже две. Самовар тем временем уже закипал. Марья Ивановна раздала всем жестяные кружки, об которые так хорошо руки греть, и вскоре в каждою налила горяченького кипятку.
    — Заварки, сами знаете, у меня нету — заключила хозяйка — пейте со свеколкой, она сладкая. 
    Каждый держал в ладонях горячее тельце кружки. Каждый оттаивал во рту скудную сладость сушёной свёколки. И каждый словно малость пооттаял согревшейся душой.
    «Хорошо. Жить хорошо!» — вдруг сказала финка, и все словно молча с нею согласились.
    На улице загороды трещали от свирепого мороза. На улице растеклась заледенелая ночная тишина. На улице словно замерло тоже застывшее, будто замороженное время. И надо всем этим безмолвием сияли в небесной выси тихо мигающие звёзды сорок восьмого года.

© Владимир Гречухин

Авторизуйтесь, чтобы оставить свой комментарий:

Комментариев:

                                                         Причал

Литературный интернет-альманах 

Ярославского областного отделения СП России

⁠«Надо любить жизнь больше, чем смысл жизни.»  Фёдор Достоевский
© ООО«Компания». 2014 г. Все права защищены.
Яндекс.Метрика