Анастасия СЛАСТУХИНА

Ярославль

 

ЖИВЫЕ СЕМЕЧКИ

НОЧНОЙ ПЛАЧ

     Ночью плачет ребенок. Плачет жалобно и пронзительно, словно призывая меня в свидетели чего-то важного, свершающегося сейчас во Вселенной. Зажигаю свет, склоняюсь над ним, как склонялась мама моя надо мной, и мои прабабки, и тысячи матерей за века до этого.

     Что хочет сказать это скорбно сморщенное личико, горестной скобочкой сложенный ротик? Столь ли печально покинуть те дали, из которых он пришел в этот странный мир? Непостижимо Божье чудо — тайна новой жизни. Только не было, и вот явился, — по какому зову — и колыбель качается над бездной…

Крохотное человеческое зернышко, живое семечко — в нем уже сейчас свернуто всё будущее существо, которое со временем расправится и заиграет разными талантами, как дивная бабочка узорными крыльями. Пока мне не представить, как он побежит по свежевымытому полу, весело шлепая неугомонными ножками, как, забавляясь с таким же дитятей, озорно зальется звонким колокольчиком, как нерешительно, словно угадывая, произнесет свое первое слово… Он вырастет, а я состарюсь, свернусь обратно в зернышко, как в кокон, и уйду — туда ли, откуда он пришел недавно?

    А может, он все знает наперед? Может, именно от предвечного знания, которое мы утратили, так похожи младенцы на маленьких печальных старичков? И ему суждено забыть все и припомнить лишь тогда, когда в свой черед проснется он от ночного плача…

     И я так тепло и нежно, как только могу, прижимаю его к себе — спи малютка, будь спокоен, баюшки-баю.

 

ЛИВЕНЬ

     В большой комнате ремонтируют потолок. А из детской кажется, что в стенку вгрызается страшное чудище — вот-вот ворвется в маленький уютный мир с розовыми обоями. Какое оно — и представить жутко, — безобразное, зубастое, ощеренное большими железяками! Дети плачут — отчаянно, изо всех сил призывая меня на помощь. Прогнать воображаемого монстра я не могу — приходится бежать от него на улицу, а там — проливной майский дождь...

     Тепло, воздух напоен ароматной влагой — мокрой травой, отцветающей сиренью, цветками белого шиповника — томным белоэмигрантским букетом. Сидеть бы на веранде, под лаской плюшевого пледа, потягивать не спеша красное вино, слушая шорохи дождя, и мечтать, и тихо разговаривать.

Одной рукой я качу по мокрому бугристому асфальту задраенное двухместное ландо, рассекая колесами лужи и прыгая следом на пятках, гигантскими шагами. Во второй зажат зонтик, но от ливня ничто не спасает, и мы вкатываемся на добротно отделанное крыльцо местного отделения банка. А там — терпкий запах влажной крапивы, как у покосившегося деревянного заборишка в маленьком городке моего детства.

     Дочкам скучно сидеть в коляске, и они захныкали. А я запела потихоньку то, что навеяла крапива — те песни, которые пели мы под гитару подростками, прячась от дождя в старенькой беседке у поленницы. Вдруг увидала себя со стороны — на крыльце, что на паперти, — но мое внутреннее, задушевное сейчас важнее унылой солидности пластикового офиса.

   Под крышу влетели девчонки-подростки, запыхавшиеся, промокшие насквозь, обсуждают на секретном языке свои маленькие тайны, хохочут. И я на миг почувствовала себя такой — смешливой и возбужденной от пережитых только что приключений. А они достали новомодные планшетики и переключили мою ностальгическую волну на какую-то завывающую иностранщину.

     Но давние воспоминания, разбуженные шорохами и запахами майского ливня, уже соединились, сплавились с впечатлениями необычного дня, когда мы с дочками, как в сказке, спаслись от зубастого чудища. Эти воспоминания теперь станут общим для нас памятным образом, в котором переплетутся их и мое прошлое, настоящее и будущее.

 

АВГУСТОВСКАЯ ГРУСТЬ

     Днем становится все дождливее и прохладнее, по вечерам — все темнее. Растения начали незаметно увядать.

     Жаль прощаться со знойным солнцем и ярким цветением, но и жара уже надоела. Хочется доставать с дальних полок и перебирать теплую одежду.
    Дома пахнет вареньем, прелыми яблоками, землей от картофельного мешка на кухне. Здесь, среди корзинок и разложенных по ярусам кабачков и тыкв, каждый день кипит работа.

Помню, как перед одиннадцатым классом гуляли с подругой, и она пела: «Скоро осень, за окнами август»…. Вроде, лето еще не закончилось, и она ему нравится, но уже «от дождя потемнели кусты», и ей он нравился лишь «когда-то». Поздно.

     Тогда в четырех строчках песни для меня запечатлелась особая августовская грусть, которая с тех пор возвращается каждый год.
     Ждешь-ждешь лета как чуда, и вот оно уходит, а чуда, кажется, так и не произошло… И только потом, в воспоминаниях, все свершается и становится на свои места, уже насовсем, — то, как я буду это помнить — теплый образ каждого лета, его запахи и звуки, цвета и вкусы, и в конце — потемневшие под дождем кусты, и грусть, и ожидание холодов.

 

СКАЗКА

     Ночь. В квартире стыло, через пару дней начнется отопительный сезон. Выключила свет, заползла под пуховое одеяло и тут заметила, что вся комната пришла в необыкновенное движение. По стенам, шторам, потолку заволновались тени деревьев, днем солнечно желтевших напротив моих окон. Послышалось, что постукивание и свист непогоды уже здесь, рядом со мной, издают, надвигаясь, эти тени. И почудилось, будто я, как Гретель, заблудилась в темном лесу, — и стало так жутко и так уютно, как бывает только в сказке.

 

ПРЕДЧУВСТВИЕ

     А помнишь, как это было — когда мы еще не повстречались? Мне явственно представляется, чем дышала тогда твоя свобода — тем же, чем и моя — промозглым воздухом городской квартиры с тощими ребрами холодных батарей, и вдобавок хозяин не любит делать уборку. Печальной влагой серых затяжных дождей. Всплесками веселого отчаяния глубокой осени.

     Мне нравился горьковатый, как тонкий табачный дымок, вкус этой свободы. Ее юношеский дурман, хмельными клубами застилающий то, что было раньше — разочарования и чудачества на пути к тебе. Драматичные, как порывы осеннего ветра, аккорды из охрипших динамиков. Запоздалое, не растраченное с годами вдохновение.

   Я не знала одиночества, как будто в моем неустроенном уюте ты уже согревал меня — через относительно близкое время и расстояние — будущей лаской и нежностью. Как будто мы уже были — вдвоем, но только еще не повстречались.

 

ОПАВШИЕ ЛИСТЬЯ

     Девчонки бегут по ярко-желтым листьям, прилипшим к мокрой асфальтовой дорожке. Шаг в сторону — на обочине целые ворохи этих листьев — сухих, хрустких.Удивляются. Оборачиваются ко мне. Глазки — радостные, любопытные и вопросительные — мы бежим по этим новым для нас листьям, а ты там, позади, что? Запрокидывают личики вверх, смотрят из новых похожих на скафандры комбинезонов.

     У меня ощущение дежавю. Может, оттого, что сохранилась и моя фотография, где я впервые ступаю по опавшим листьям, и лицо так же запрокинуто, и взгляд тот же — озорной и немного удивленный.
    Я чувствую, что в таких моментах есть тайный смысл, который словно вслепую пытаюсь уловить, нащупать, но пока не могу... Как будто непостижимым и странным образом жизнь пошла по спирали, на второй круг, и все с начала…

 

КАЛОШИ

     Несколько раз за утро я начинала прислушиваться к странному звуку, исходившему непонятно откуда. А оказалось, метель скребется белыми шершавыми лапками, шуршит ледяными надкрыльями о стекло, просится в дом. Но сюда ей не пробиться — по нашу сторону окна жарко.

     У нас из-под потолка — желтое электрическое солнце, на стенках — цветисто-розовое бумажное лето, а на ворсистой шерстяной полянке расселось много-много игрушечных друзей: и мохнатый Миня с повязкой санитара на лапе, и мамонтенок Моня с лохматой головой, и другие милые существа.

    Но снова и снова дочки упрямо придвигают свои маленькие столики к окну, чтобы влезть на них и смотреть на разыгравшееся Белое безмолвие, в котором вчера упали в сугробы, замерзли, плакали. Сейчас, в этом хрупком тепле за тонким окном, в домашних маечках на фоне снежного неба, они кажутся мне особенно маленькими и беззащитными.

     Я мечтаю о детских калошах на валенки, которые муж заказал у одной продавщицы с рынка, объехав перед этим в бесплодных поисках весь микрорайон. Вспоминаю большие металлические корзины, наполненные резиновыми калошами разных размеров, в магазинах моего детства. Никакой другой обуви, кроме калош, там не продавалось, и это явление называлось взрослым словом «дефицит».

     Мы бегали в штанах с начесом, в шапках, вязанных бабушками из пуха кролика, и в варежках, пришитых к резинке, продернутой через рукава. Прорывали ходы в снежных насыпях, строили ледяные крепости и катались с горок прямо на попе. А если натянуть на голенища валенок концы штанин, то не страшны и самые глубокие сугробы. Снег на штанах скатывался в комочки и не отряхивался, пока дома не оттаешь. Но мы не боялись холода, согреваемые неукротимым детским пылом, что зовется радостью жизни.

     Смотрю на снежную круговерть за окном, и кажется — вот купим калоши и заживем так славно, без волнений и тревог.

 

НОГИ СОГРЕЛИСЬ

     На школьном стадионе ходит по кругу старушка. Ходит с усилием, гнет ее старость да боль к земле, наливает тяжестью ноги, но бабушка подпирается клюшкой и одолевает злой недуг — шаг шагнет, еще шаг, еще и дальше, и вот уже один круг прошла, и заходит на второй. И так каждый день. А сегодня подходит ко мне:

    — Вы, — говорит, — в валенках, тепло вам, наверное. — А мне на самом деле надоело в сапогах мерзнуть, и я топчусь тут в старых валенках.

     — У меня тоже ноги все зябли, — продолжает бабушка, — так я сегодня вот — кивает головой на свои ноги и по очереди приподнимает их, — в мужских ботинках... Тепло. Это от мужа моего остались, — поясняет с охотой она.

     Одета старушка плохонько, как и другие такие, с клюшками, калики перехожие. Обута в небольшие по размеру, но громоздкие башмаки. Она даже как будто немного гордится своей находчивостью...

      Жил человек. А остались ботинки. Как память. Ей так хотелось, чтобы они послужили еще кому-то. Но сыновьям малы, а внуки почему-то такое не носят... И она бредет по раннему ноябрьскому снегу и радуется тому, что ее старые больные ноги наконец-то согрелись.

 

ПАРНЫЙ ПОРТРЕТ

                              Дедушкина рука

     Жизнь в доме движется размеренно, как стрелки по резному циферблату кухонных часов. Время заключено в сказочную избушку с маленьким оконцем, и в такт его плавному течению раскачивается маятник — тик-так, тик-так. Раньше оконце открывалось, и из него вылетала кукушка — отсчитывала часы. Но громкое «ку-ку» нарушало мерное движение жизни, и маленькие ставенки заперли. Каждое утро дедушка своей рукой подтягивает цепочки с тяжелыми еловыми шишками, чтобы время не остановилось.

     Трижды — когда стрелки показывают урочное время — семья собирается за столом под часами. И тебе нельзя уйти в комнату с чаем или бутербродом, как у мамы. Все в доме устроено правильно и потому немного скучно.

    За столом дедушка ухаживает за бабушкой — это, Лида, тебе. Как будто ей еды не хватает! Ведь на плите стоит вместительная кастрюля с наваристыми кислыми щами, и шкворчат на сковородке красивые котлеты, или пышные оладьи, или румяные сырники. А чего стоит молочная каша из глиняного горшочка, томленая в духовке, с коричневой пенкой!

    В хорошую погоду дедушка любит пройтись, подышать свежим воздухом. Он как раз собирается на свою неторопливую прогулку — достал аккуратный старенький плащ из шкафа, осматривает. Я кручусь вокруг, наблюдаю за сборами.

     Дедушка не похож на других. У него правая рука только по локоть. Дома он засучивает рукав клетчатой рубашки, и из него выглядывает окончание этой руки, похожее на батон белого хлеба. А когда дедушка выходит на улицу, то он ремешками пристегивает к этому батону ненастоящую руку. Она обтянута чем-то похожим на бабушкины колготки и заканчивается черной кожаной перчаткой, у которой пальцы всегда сложены в щепоть.

      — Дедушка, а где у тебя рука? — выпытываю я.

      — На войне потерял, — отвечает флегматично дедушка.

    Как можно взять и потерять свою собственную руку? Наверное, отстегнул вот так же, бросил куда-нибудь, да и забыл. Ну ты, деда, и разиня! — размышляю я.

     О войне я слышала в садике. Марина Петровна показывала картинку, на которой изображен человек, бегущий из багрового зарева с гранатой в руке, и говорила, что это — подвиг советского солдата.

     Но дедушка совсем не похож на того героя. Он такой неспешный, озабоченный пришиванием пуговок к своему жилету, и сидит подолгу, погруженный в дремоту, приложив пальцы единственной руки к виску. Это потому, что у него «аритмия». А я залезаю на спинку дивана и цепляю в седые кудри свои заколки, — смотри, какой ты теперь красивый!

   Ребята в садике рассказывали о своих дедушках, как они были на войне. У Алеши Лихоманова, например, как стрельнет — обязательно подобьет то вражеский танк, то самолет.

      — Деда, а ты на войне кого-нибудь убил? — интересуюсь я.

      — Никого не убил, - вздыхает дедушка так, будто не о войне, а о бабушкиной каше его спросили.

     «Что теперь в садике рассказывать?» -- расстраиваюсь я.

     На парад 9 мая я ходила с папой. Стояли на митинге у памятника погибшим воинам, слушали военные песни и напряженную — вот-вот сорвется и зарыдает — минуту молчания. Все ветераны пришли на праздник нарядные, как в день рождения, на пиджаках награды блестят. А мой дедушка сидел дома на стуле во всем домашнем, мешковатом, ниже плеч голову повесил.

     Все думал о чем-то, может, вспоминал, как сам был маленький. Тогда отец — могучий, с добрыми большими ладонями — приезжал из города, и они с братом бежали навстречу, знали — вот сейчас шагнет в дверь, как в окно, откроет чемодан — а там полным-полно пряников да леденцов — и прикажет: «Ешьте досыта!» Оба — и брат, и отец — ушли на фронт из одного военкомата, в сорок втором.

     Мать — суровую, резкую — внесли в избу на руках, когда пришла похоронка. Хотела выговорить страшное — не могла: зачем, зачем я его тогда? Была у отца бронь, в военкомат он пошел в сердцах — разозлила строптивая баба. А она бежала, бежала за вагоном: «Саша! Саша!» - сверток протягивала, в дорогу заботливо собранный, — не взял. И уронила безнадежно руки, а поезд растаял в холодном осеннем тумане.

     Там, за тревожными туманами, ездовой Александр Максимович правил своей лошадкой до самой Югославии, до января сорок пятого. Был он по сравнению с моим дедом совсем молодой, без году — пятьдесят лет, и внучка у него уже была, но об этом он так и не узнал. Там, в январе сорок пятого, после прямого попадания снаряда осталась от него одна нога в сапоге.

     Это было не первое горе в семье, а первое пришло из Румынии в августе сорок четвертого — чужие строки полоснули по глазам: «…Сын гвардии лейтенант…» - и запрыгали, поплыли, как живые: «В бою за социалистическую Родину… Проявив геройство…» А у них с Лидой только дочка родилась…

     Брата он запомнил пятнадцатилетним парнишкой — долговязым, ушастым, со смешным вихром на макушке, — когда сам уходил в армию, еще до войны. Этот образ всю жизнь отдавался в памяти мучительной ноющей болью. Так осязаемо болела у него на смену погоды рука, которой не было. Напоминала теплую украинскую осень сорок первого, когда он попал на фронт — молоденький лейтенант, лицо худое, сосредоточенное, буденовка широковата — того гляди прокрутится вокруг головы, — жалостно и любовно посмеивалась бабушка, глядя на эту фотографию.

     Часто ли вспоминал он то солнечное утро 20 сентября — бойцы залегли с ржавыми винтовочками в ожидании атаки — я не знаю, но никогда никому о нем не рассказывал. И можно вообразить, что многие шли в свой первый бой и бодрились, перекликаясь юношескими петушиными голосами: «Сережка, ты жив? Павлуха, ты жив?» И настороженное затишье — только слышно, как птички чирикают... И то жуткое, безобразное, что неподвластно моему мирному воображению, а на языке войны называется коротко и просто — немцы забросали минами…

     А может, этого он, почти убитый, с осколками во всем теле, и не помнил. Как не помнил ту женщину, что вынесла его из-под огня. Только время остановилось, и родня — живые и мертвые — обступили, склонились, заслоняя черное небо…

    Домой он вернулся в сорок третьем. В сельской школе приглянулась — маленькая, строгая, с огромными глазами на худом лице — учительница начальных классов. Знал, что семья у нее — мал мала меньше — голодает. И принес на свидание в кармане пирожков — это, Лида, тебе. Она гордо отвечала, что сыта. И потом, много лет спустя, вспоминала, как глотала голодные слюни от сдобного запаха. И звучали в этом рассказе и мягкое удивление такому своему ответу, и та, молодая, гордость.

     Вторая дочь родилась у них после войны. Просыпалась с плачем посреди ночи — снилось, что фашисты ведут маму на крыльцо — расстреливать. Эта девочка — моя мама — давно выросла, а все так же мучительно жалеет своих родителей. И строго выговаривает мне: «Ты зачем озоруешь? Зачем у дедушки опять про руку спрашивала?»

       А дедушка идет по улице, весенний ветерок ласково треплет его седой, но по-молодому кудрявый чуб, и нисколько не обижается. Потому что воспитывает меня по японской системе, когда ребенку до шести лет можно все. Он идет и радуется ясному деньку, теплому солнышку, птичьему щебету.

   …Давно остановился ход старых кухонных часов. Тронешь пальцем неживой маятник — качнется сторону и застынет виновато. И только теперь я щемяще и пронзительно чувствую — есть раны, которые не лечит время.

 

                               Добрые пироги

     На ноябрьскую сорок третьего года пошли р асписываться в сельсовет. На невесте — туфли на каблуке с калошами, плюшевая жакетка, тогда очень модная. Был уже морозный день, земля замерзла, но снегу не было. Светило осеннее солнце. Она заметила день и рада была той жизни, которую сулил этот день. И как бы между прочим думала, что теперь муж купит ей новые туфли. Дорогой жених спросил: «А как ты назовешь мою маму?» — а она ответила: «Как нужно, так и назову».

     Лида выходила замуж по большой любви. Отказала еврею Якову из Ленинграда, с которым долго перед тем переписывалась, а выбрала своего Леню, хоть мать и отговаривала:

     — Лида, он же инвалид, без руки, без образования, тебе тяжело с ним будет…

     Но для нее тогда, как и всю жизнь, он был самым лучшим, и много лет спустя, вечером, сидя со мной в городской квартире (я в том возрасте, когда еще только начинают подумывать о женихах), она не может сдержаться: «Деда-то у меня какой красивый! Ноги — как у жениха!», — а дед — сутуловатый, с брюшком, в стариковской верблюжьей повязке от радикулита и длинных семейных трусах в полоску неспешно шествует в супружескую спальню.

     С фотографии на «стенке» смотрит худое, с карими выразительными глазами и красивыми скулами лицо, длинные каштановые волосы забраны назад, и я больше угадываю, чем узнаю, по строгости взгляда и всего облика, что эта красавица — моя бабушка. Такой она была в те годы, когда их с дедом семейное имущество составлял один соломенный матрац.

    Да, строгость — первое воспоминание, первое мое впечатление от бабушки. Называть ее бабой, бабусей, бабулечкой — нельзя. Мы стоим возле бабушкиного огорода, она — полная, округлая, короткие завитки на голове разбросаны ветром, взгляд суровый, озабоченный. Я в белом костюмчике — пиджачок с юбочкой — и в платочке, повязанном под подбородком, прижимаюсь к ней спиной, и ростом бабушке по пояс.

    — Бабуська (я еще плохо выговариваю это сложное слово), когда я вырасту, то буду носить тебя в корзиночке!

      Все у нее было устроено дельно и правильно, как по большому зеленому тому «Полезные советы», в который я до сих пор по надобности заглядываю. Откинешь потрепанную корочку — на переднем форзаце, в уголке, наискосок аккуратная надпись: «На память сестре Лиде от сестры Тоси. 22 июля 61 г.» Она никогда не сидела праздно, работа спорилась в ловких руках. И меня, будущую хозяйку, учила — гладить, вязать, вышивать. А какие на праздники пироги пекла — мягкие, душистые, славные!

   Никакого секрета тут нет — больше «доброго» в тесто добавлять, — наставляет бабушка, ловко перемешивая деревянной скалкой пышнотелое, по-живому вздыхающее в опаре тесто (мне лет семь). Потом мы особой крышечкой вырезаем из упруго раскатанной лепешки кружки и, накладывая на них начинку, лепим пироги. У бабушки выходит ровно, красиво, а у меня — криво да шероховато, и начинка изнутри просвечивает, — и она подправляет, выравнивает мою стряпню.

     Другие пробовали было печь по-бабушкиному — все то же, но добрые пироги не выходят. Добра, что ли, мало?

    Вспоминая голод и нищету своей юности, мужчин из родни, погибших на войне, бабушка скорбно качает головой: «Как тяжело мы жили! Какие вы счастливые! Главное — чтобы не было войны»… Но, если бы можно было начать все заново, она бы не выбрала для себя другой доли — хорошо, счастливо прожила, за мужем, как за каменной стеной. Об одном жалеет — почему Лёню не уберегла, не распознала болезнь, не отвела?

      Дед болел долго и мучительно и умер от лейкоза. Она не знала, как дальше жить, и много плакала, хоть он не велел — обещал там сердиться. Чтобы угасить тоску, стала вести дневник: «Леня умер 24 мая». И дальше ровным школьным почерком на десятках клетчатых страниц она так свежо и трепетно воскрешала образ своего любимого, будто тот памятный разговор, о его маме, произошел лишь вчера, и ей не семьдесят пять, а двадцать.

     Годы проходят, и бабушке за девяносто. Многое затянуло илом, заросло ряской в некогда быстрой и прозрачной реке памяти, но только не светлый образ дорогого Лёни. Мы сидим рядком в креслах у маленького оконца, толкуем о жизни. Там, снаружи, — дощатый забор, саму улицу не видать, а только по противоположной стороне — крыши домов с трубами. Из-за этого ей часто кажется, что она в гостях у какой-то родни. Так и есть — уже несколько лет бабушка живет у старшей дочери, моей тёти Иры.

     На бабушке старенькое домашнее платье, седые волосы аккуратно подстрижены, глаза, посветлевшие, по-младенчески голубые, лучатся заботой и добротой. Она и мне желает такого друга жизни, чтобы сел рядом и улыбнулся так ласково-ласково... И с усилием, обдумывая каждое слово, поучает: «Мужчине, каким бы он ни был, надо уступать. Он сам ни за что не уступит, и окажешься поверженной. А уступишь — и вроде как победила». Я с затаенным смешком слушаю — уступать не в моем характере, - но согласно киваю старушке.

     Во времена НЭПа в Архангельском, купеческом селе, ближнем к деревне Кудреватовской, откуда бабушка родом, был магазин. Располагался он в двухэтажном деревянном доме с резными наличниками, где после открыли школу. Магазин смотрел прямо на проезжий тракт, и, каждый раз, минуя село по пути в родную деревню, она, как чудом, любовалась игрушками, выставленными в окнах второго этажа, по бокам от большого балкона. В одном окне стояла удивительная кукла, а в другом — лошадка из папье-маше. Ей было шесть лет, и она выпрашивала у отца почему-то именно лошадку, но игрушка по крестьянским меркам стоила целое состояние...

      За отцом, был он на деревне мясником, водился грех — нередко возвращался пьяный до беспамятства — лошадь к дому сама выносила. Выбегут встречать всей семьей — мать и детишки мал мала меньше, — стащат с телеги, а он уж в избе на пол валится. И дети — кто подушку под голову подложит, кто укроет сверху тулупчиком, кто полу подоткнет, чтобы не озяб.

    Однажды, получив деньги, папа — только так, тепло и ласково, называла его бабушка, — вернулся домой пьяный и счастливый. Привез дочке ту самую лошадку. Мама долго плакала от досады, корила его — так жалко было напрасно потраченных денег, ведь дома — шаром покати, детей надо кормить. Лошадка со временем затерялась. Но цену своего детского счастья бабушка запомнила на всю жизнь — пять рублей.

     Теперь из братьев и сестер она — самая старшая, деловитая хлопотунья, вынянчившая их всех, — осталась одна и часто плачет по ним и по родителям. И не я, а бабушка мне по пояс, со своей беззащитной скобочкой остриженных по-домашнему волос, совсем как у моих маленьких дочек. И только теперь все стало на свои места, так просто и очевидно, будто сложились цветные фигурки детской мозаики; словно кто-то натруженными пальцами ловко подправил мое неумелое печиво.

     Та, из детства, памятная корзиночка — и теперь со мной. Откидываешь белоснежную накрахмаленную салфетку с вышитым васильком на уголке, а под ней дышат ласковым теплом да хлебным ароматом добрые пироги — бабушкины советы и наставления.

 

Авторизуйтесь, чтобы оставить свой комментарий:

Комментариев:

                                                         Причал

Литературный интернет-альманах 

Ярославского областного отделения СП России

⁠«Надо любить жизнь больше, чем смысл жизни.»  Фёдор Достоевский
Яндекс.Метрика